Неточные совпадения
— Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех
ощущений, что это сознание бытия
есть результат
ощущений, Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет
ощущения, нет и понятия бытия.
Ему приятно
было чувствовать эту легкую боль в сильной ноге, приятно
было мышечное
ощущение движений своей груди при дыхании.
Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни, что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись, подобно разогретому металлу, богатый запас великих
ощущений не принял последней закалки, и теперь, без упругости, бессильна его воля; что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и нет теперь никого во всем свете, кто бы
был в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишенную упругости немощную волю, — кто бы крикнул живым, пробуждающим голосом, — крикнул душе пробуждающее слово: вперед! — которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов, русский человек?
Он бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не
было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность на «аршине пространства». В вечерний час это
ощущение обыкновенно еще сильней начинало его мучить.
Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное
ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить. Впечатление этой мучительной мысли
было так сильно, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с места и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты.
«Это под окном, должно
быть, какой-нибудь сад, — подумал он, — шумят деревья; как я не люблю шум деревьев ночью, в бурю и в темноту, скверное
ощущение!» И он вспомнил, как, проходя давеча мимо Петровского парка, с отвращением даже подумал о нем.
Неподвижное и серьезное лицо Раскольникова преобразилось в одно мгновение, и вдруг он залился опять тем же нервным хохотом, как давеча, как будто сам совершенно не в силах
был сдержать себя. И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности
ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, запор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось закричать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать!
Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического
ощущения, в котором между тем
была часть нестерпимого наслаждения, — впрочем, мрачный, ужасно усталый. Лицо его
было искривлено, как бы после какого-то припадка. Утомление его быстро увеличивалось. Силы его возбуждались и приходили теперь вдруг, с первым толчком, с первым раздражающим
ощущением, и так же быстро ослабевали, по мере того как ослабевало
ощущение.
Мармеладов остановился, хотел
было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с
ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.
Эта минута
была ужасно похожа, в его
ощущении, на ту, когда он стоял за старухой, уже высвободив из петли топор, и почувствовал, что уже «ни мгновения нельзя
было терять более».
Но Авдотья Романовна как будто ждала очереди и, проходя вслед за матерью мимо Сони, откланялась ей внимательным, вежливым и полным поклоном. Сонечка смутилась, поклонилась как-то уторопленно и испуганно, и какое-то даже болезненное
ощущение отразилось в лице ее, как будто вежливость и внимание Авдотьи Романовны
были ей тягостны и мучительны.
Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал, всею силою
ощущения, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни
было ему уже нельзя более обращаться к этим людям в квартальной конторе, и
будь это всё его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем
было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного
ощущения.
Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору… Раскольников смотрел на все с странным
ощущением равнодушия и безучастия. Ему стало противно. «Нет, гадко… вода… не стоит, — бормотал он про себя. — Ничего не
будет, — прибавил он, — нечего ждать. Что это, контора… А зачем Заметов не в конторе? Контора в десятом часу отперта…» Он оборотился спиной к перилам и поглядел кругом себя.
Когда Раскольников вдруг увидел ее, какое-то странное
ощущение, похожее на глубочайшее изумление, охватило его, хотя во встрече этой не
было ничего изумительного.
Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем
было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это
было странное и ужасное
ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг теперь, когда все сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем
был прежде.
Одно новое, непреодолимое
ощущение овладевало им все более и более почти с каждой минутой: это
было какое-то бесконечное, почти физическое, отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное.
И вдруг странное, неожиданное
ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого
ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут
была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это
было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла.
В сознании о смерти и в
ощущении присутствия смерти всегда для него
было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды.
И что всего мучительнее — это
было более
ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное
ощущение, мучительнейшее
ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им
ощущений.
(Возможность презирать и выражать свое презрение
было самым приятным
ощущением для Ситникова; он в особенности нападал на женщин, не подозревая того, что ему предстояло несколько месяцев спустя пресмыкаться перед своей женой потому только, что она
была урожденная княжна Дурдолеосова.)
Основная его работа — «Трактат об
ощущениях» (1754).] только приемы у него
были другие, более современные.
Николай Петрович продолжал ходить и не мог решиться войти в дом, в это мирное и уютное гнездо, которое так приветно глядело на него всеми своими освещенными окнами; он не в силах
был расстаться с темнотой, с садом, с
ощущением свежего воздуха на лице и с этою грустию, с этою тревогой…
Но Аркадий уже не слушал его и убежал с террасы. Николай Петрович посмотрел ему вслед и в смущенье опустился на стул. Сердце его забилось… Представилась ли ему в это мгновение неизбежная странность будущих отношений между им и сыном, сознавал ли он, что едва ли не большее бы уважение оказал ему Аркадий, если б он вовсе не касался этого дела, упрекал ли он самого себя в слабости — сказать трудно; все эти чувства
были в нем, но в виде
ощущений — и то неясных; а с лица не сходила краска, и сердце билось.
Базаров тихонько двинулся вперед, и Павел Петрович пошел на него, заложив левую руку в карман и постепенно поднимая дуло пистолета… «Он мне прямо в нос целит, — подумал Базаров, — и как щурится старательно, разбойник! Однако это неприятное
ощущение. Стану смотреть на цепочку его часов…» Что-то резко зыкнуло около самого уха Базарова, и в то же мгновенье раздался выстрел. «Слышал, стало
быть ничего», — успело мелькнуть в его голове. Он ступил еще раз и, не целясь, подавил пружинку.
Утомленный физически, Клим шел не торопясь, чувствуя, как светлый холод ночи вымораживает из него неясные мысли и
ощущения. Он даже мысленно
напевал на мотив какой-то оперетки...
Петроград встретил оттепелью, туманом, все на земле
было окутано мокрой кисеей, она затрудняла дыхание, гасила мысли, вызывала
ощущение бессилия. Дома ждала неприятность: Агафья, сложив, как всегда, руки на груди, заявила, что уходит работать в госпиталь сиделкой.
Однако он чувствовал, что на этот раз мелкие мысли не помогают ему рассеять только что пережитое впечатление. Осторожно и медленно шагая вверх, он прислушивался, как в нем растет нечто неизведанное. Это не
была привычная работа мысли, автоматически соединяющей слова в знакомые фразы, это
было нарастание очень странного
ощущения: где-то глубоко под кожей назревало, пульсировало, как нарыв, слово...
Клим остался с таким
ощущением, точно он не мог понять, кипятком или холодной водой облили его? Шагая по комнате, он пытался свести все слова, все крики Лютова к одной фразе. Это — не удавалось, хотя слова «удирай», «уезжай» звучали убедительнее всех других. Он встал у окна, прислонясь лбом к холодному стеклу. На улице
было пустынно, только какая-то женщина, согнувшись, ходила по черному кругу на месте костра, собирая угли в корзинку.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это
было новое для него
ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво
ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он
был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Пушки молчали, но тишина казалась подозрительной, вызывала такое дергающее
ощущение, точно назревал нарыв. И
было непривычно, что в кухне тихо.
Эти размышления позволяли Климу думать о Макарове с презрительной усмешкой, он скоро уснул, а проснулся, чувствуя себя другим человеком, как будто вырос за ночь и выросло в нем
ощущение своей значительности, уважения и доверия к себе. Что-то веселое бродило в нем, даже хотелось
петь, а весеннее солнце смотрело в окно его комнаты как будто благосклонней, чем вчера. Он все-таки предпочел скрыть от всех новое свое настроение, вел себя сдержанно, как всегда, и думал о белошвейке уже ласково, благодарно.
А в общем
было скучно, и Самгина тихонько грызли тягостные
ощущения ненужности его присутствия в этой комнате с окнами в слепую каменную стену, глупости Дронова и его дамы.
«Я стал слишком мягок с нею, и вот она уже небрежна со мною. Необходимо
быть строже. Необходимо овладеть ею с такою полнотой, чтоб всегда и в любую минуту настраивать ее созвучно моим желаниям. Надо научиться понимать все, что она думает и чувствует, не расспрашивая ее. Мужчина должен поглощать женщину так, чтоб все тайные думы и
ощущения ее полностью передавались ему».
Самгин с наслаждением
выпил стакан густого холодного молока, прошел в кухню, освежил лицо и шею мокрым полотенцем, вышел на террасу и, закурив, стал шагать по ней, прислушиваясь к себе, не слыша никаких мыслей, но испытывая такое
ощущение, как будто здесь его ожидает что-то новое, неиспытанное.
Самгин почувствовал нечто похожее на толчок в грудь и как будто пошевелились каменные плиты под ногами, — это
было так нехорошо, что он попытался объяснить себе стыдное, малодушное
ощущение физически и сказал Дронову...
Это не
было похоже на тоску, недавно пережитую им, это
было сновидное, тревожное
ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли
были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не мог и боялся понять: в чем именно?
Люди смеялись, покрикивали, может
быть, это не относилось к нему, но увеличивало тошнотворное
ощущение отравы обидой.
«Одиночество. Один во всем мире. Затискан в какое-то идиотское логовище. Один в мире образно и линейно оформленных
ощущений моих, в мире злой игры мысли моей. Леонид Андреев — прав:
быть может, мысль — болезнь материи…»
Самгин
выпил рюмку коньяка, подождал, пока прошло
ощущение ожога во рту, и
выпил еще. Давно уже он не испытывал столь острого раздражения против людей, давно не чувствовал себя так одиноким. К этому чувству присоединялась тоскливая зависть, — как хорошо
было бы обладать грубой дерзостью Кутузова, говорить в лицо людей то, что думаешь о них. Сказать бы им...
Сам он не чувствовал позыва перевести беседу на эту тему. Низко опущенный абажур наполнял комнату оранжевым туманом. Темный потолок, испещренный трещинами, стены, покрытые кусками материи, рыжеватый ковер на полу — все это вызывало у Клима странное
ощущение: он как будто сидел в мешке.
Было очень тепло и неестественно тихо. Лишь изредка доносился глухой гул, тогда вся комната вздрагивала и как бы опускалась; должно
быть, по улице ехал тяжело нагруженный воз.
Он медленно разделся до ночного белья,
выпил еще вина и, сидя на постели, почувствовал, что возобновляется
ощущение зреющего нарыва, испытанное им в Женеве.
Да, приятно
было узнать мнение Лютова, человека, в сущности, не глупого, хотя все-таки несколько обидно, что он отказал в симпатии. Самгин даже почувствовал, что мнение это выпрямляет его, усиливая в нем
ощущение своей значительности, оригинальности.
Осторожно, не делая резких движений, Самгин вынул портсигар, папиросу, — спичек в кармане не оказалось, спички лежали на столе. Тогда он, спрятав портсигар, бросил папиросу на стол и сунул руки в карманы. Стоять среди комнаты
было глупо, но двигаться не хотелось, — он стоял и прислушивался к непривычному
ощущению грустной, но приятной легкости.
Клим
выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового
ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он
пьет, а Лидия должна
будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.
Но ни о чем и ни о ком, кроме себя, думать не хотелось. Теперь, когда прекратился телеграфный стук в стену и никто не сообщал тревожных новостей с воли, — Самгин ощутил себя забытым. В этом
ощущении была своеобразно приятная горечь, упрекающая кого-то, в словах она выражалась так...
Он размышлял еще о многом, стараясь подавить неприятное, кисловатое
ощущение неудачи, неумелости, и чувствовал себя охмелевшим не столько от вина, как от женщины. Идя коридором своего отеля, он заглянул в комнату дежурной горничной, комната
была пуста, значит — девушка не спит еще. Он позвонил, и, когда горничная вошла, он, положив руки на плечи ее, спросил, улыбаясь...
А в следующий момент подумал, что если он так одинок, то это значит, что он действительно исключительный человек. Он вспомнил, что
ощущение своей оторванности от людей
было уже испытано им у себя в городе, на паперти церкви Георгия Победоносца; тогда ему показалось, что в одиночестве
есть нечто героическое, возвышающее.
Он указал рукой на дверь в гостиную. Самгин приподнял тяжелую портьеру, открыл дверь, в гостиной никого не
было, в углу горела маленькая лампа под голубым абажуром. Самгин брезгливо стер платком со своей руки
ощущение теплого, клейкого пота.
И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может
быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности,
ощущение своего внутреннего богатства.
Но прошла ли страсть в нем самом, или «
ощущение», игра страсти, «отражение ее в воображении», что бы ни
было?