Неточные совпадения
О великий христианин Гриша! Твоя
вера была так сильна, что ты чувствовал близость бога, твоя любовь так велика, что слова сами
собою лились из уст твоих — ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов,
в слезах повалился на землю!..
Теперь уже все хотели
в поход, и старые и молодые; все, с совета всех старшин, куренных, кошевого и с воли всего запорожского войска, положили идти прямо на Польшу, отмстить за все зло и посрамленье
веры и козацкой славы, набрать добычи с городов, зажечь пожар по деревням и хлебам, пустить далеко по степи о
себе славу.
Придя к
себе, он запер дверь, лег и пролежал до вечернего чая, а когда вышел
в столовую, там, как часовой, ходила Спивак, тонкая и стройная после родов, с пополневшей грудью. Она поздоровалась с ласковым равнодушием старой знакомой, нашла, что Клим сильно похудел, и продолжала говорить
Вере Петровне, сидевшей у самовара...
Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал
себя между матерью и Варавкой
в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии
Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику — деду Акиму.
— Екатерина Великая скончалась
в тысяча семьсот девяносто шестом году, — вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит
в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это —
вера многих тысяч людей. Он тоже чувствовал
себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется
в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям...
— Тайна сия велика есть! — откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку
в рот, сказал, подмигнув: — Однако полагаю, что мы с тобою — единоверцы: оба верим
в нирвану телесного и душевного благополучия. И — за
веру нашу ненавидим
себя; знаем: благополучие — пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
Создавший
себе в семидесятых годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и
веры в народ.
— Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они — дрянь и жизнь их — дрянь, они этому тоже легко верят, черт их знает почему! Именно эта их
вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты — не обижайся, — попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. — Это я говорю для упражнения
в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще я куплю
себе кусок удовольствия?
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить
себя. После того, как ушел Варавка, стало снова тихо и
в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала...
В часы тяжелых настроений Клим Самгин всегда торопился успокоить
себя, чувствуя, что такие настроения колеблют и расшатывают его
веру в свою оригинальность.
— Мы — бога во Христе отрицаемся, человека же — признаем! И был он, Христос, духовен человек, однако — соблазнил его Сатана, и нарек он
себя сыном бога и царем правды. А для нас — несть бога, кроме духа! Мы — не мудрые, мы — простые. Мы так думаем, что истинно мудр тот, кого люди безумным признают, кто отметает все
веры, кроме
веры в духа. Только дух — сам от
себя, а все иные боги — от разума, от ухищрений его, и под именем Христа разум же скрыт, — разум церкви и власти.
«
В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял
себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. —
В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только
в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой
веры, ни устойчивого неверия».
«Да и не надо. Нынешние ведь много тысяч берут, а мы сотни. Мне двести за мысль и за руководство да триста исполнительному герою,
в соразмере, что он может за исполнение три месяца
в тюрьме сидеть, и конец дело венчает. Кто хочет — пусть нам верит, потому что я всегда берусь за дела только за невозможные; а кто
веры не имеет, с тем делать нечего», — но что до меня касается, — прибавляет старушка, — то, представь ты
себе мое искушение...
— Что ты затеваешь? Боже тебя сохрани! Лучше не трогай! Ты станешь доказывать, что это неправда, и, пожалуй, докажешь. Оно и не мудрено, стоит только справиться, где был Иван Иванович накануне рожденья Марфеньки. Если он был за Волгой, у
себя, тогда люди спросят, где же правда!.. с кем она
в роще была? Тебя Крицкая видела на горе одного, а
Вера была…
Она, накинув на
себя меховую кацавейку и накрыв голову косынкой, молча сделала ему знак идти за
собой и повела его
в сад. Там, сидя на скамье
Веры, она два часа говорила с ним и потом воротилась, глядя
себе под ноги, домой, а он, не зашедши к ней, точно убитый, отправился к
себе, велел камердинеру уложиться, послал за почтовыми лошадьми и уехал
в свою деревню, куда несколько лет не заглядывал.
Райский знал и это и не лукавил даже перед
собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и
собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой
Веры, и с воплотившимся
в ней его идеалом, живущим
в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям
в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям
в ее женской распущенности,
в ее отношениях… к Тушину,
в котором он более всех подозревал ее героя.
В самом деле, у него чуть не погасла
вера в честь, честность, вообще
в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей
в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Но через день, через два прошло и это, и, когда
Вера являлась к бабушке, она была равнодушна, даже умеренно весела, только чаще прежнего запиралась у
себя и долее обыкновенного горел у ней огонь
в комнате по ночам.
— Старый вор Тычков отмстил нам с тобой! Даже и обо мне где-то у помешанной женщины откопал историю… Да ничего не вышло из того… Люди к прошлому равнодушны, — а я сама одной ногой
в гробу и о
себе не забочусь. Но
Вера…
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как
Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать
в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с
Верой, но не
в том уже смысле, как было положено между ними. Победа над
собой была до того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить
Вере за то, что она поставила его
в это положение.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть — и к нему воротилась уверенность к
себе,
вера в Веру, которая являлась ему теперь
в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
— Послушайте,
Вера Васильевна, не оставляйте меня
в потемках. Если вы нашли нужным доверить мне тайну… — он на этом слове с страшным усилием перемог
себя, — которая касалась вас одной, то объясните всю историю…
— Без грозы не обойдется, я сильно тревожусь, но, может быть, по своей доброте, простит меня. Позволяю
себе вам открыть, что я люблю обеих девиц, как родных дочерей, — прибавил он нежно, — обеих на коленях качал, грамоте вместе с Татьяной Марковной обучал; это — как моя семья. Не измените мне, — шепнул он, — скажу конфиденциально, что и
Вере Васильевне
в одинаковой мере я взял смелость изготовить
в свое время, при ее замужестве, равный этому подарок, который, смею думать, она благосклонно примет…
Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал
себя в настойчивом преследовании
Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность
в словах и движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть.
Тушин опять покачал ель, но молчал. Он входил
в положение Марка и понимал, какое чувство горечи или бешенства должно волновать его, и потому не отвечал злым чувством на злобные выходки, сдерживая
себя, а только тревожился тем, что Марк, из гордого упрямства, чтоб не быть принуждену уйти, или по остатку раздраженной страсти, еще сделает попытку написать или видеться и встревожит
Веру. Ему хотелось положить совсем конец этим покушениям.
— Что мне теперь делать,
Вера? уехать —
в каком положении я уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного помириться с
собой, со всем, что случилось…
На другой день Райский чувствовал
себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность
Веры, даже не нашел
в себе никаких следов зародыша любви.
Райский сидел целый час как убитый над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Все стонало
в нем. Он страшной мукой платил за свой великодушный порыв, страдая, сначала за
Веру, потом за
себя, кляня
себя за великодушие.
Вера даже взяла какую-то работу, на которую и устремила внимание, но бабушка замечала, что она продевает только взад и вперед шелковинку, а от Райского не укрылось, что она
в иные минуты вздрагивает или боязливо поводит глазами вокруг
себя, поглядывая,
в свою очередь, подозрительно на каждого.
— Останьтесь, останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему
в плечо.
Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать
в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.
Где
Вера не была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко — верует ли сам апостол
в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с
себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
— И слава Богу,
Вера! Опомнись, приди
в себя немного, ты сама не пойдешь! Когда больные горячкой мучатся жаждой и просят льду — им не дают. Вчера,
в трезвый час, ты сама предвидела это и указала мне простое и самое действительное средство — не пускать тебя — и я не пущу…
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой,
в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее
в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока
Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы
себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.
Райский сунул письмо
в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел
в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила, может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, —
Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про
себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно
в нее каменья.
Оба молчали, не зная, что сталось с беседкой. А с ней сталось вот что. Татьяна Марковна обещала
Вере, что Марк не будет «ждать ее
в беседке», и буквально исполнила обещание. Через час после разговора ее с
Верой Савелий, взяв человек пять мужиков, с топорами, спустился с обрыва, и они разнесли беседку часа
в два, унеся с
собой бревна и доски на плечах. А бабы и ребятишки, по ее же приказанию, растаскали и щепы.
— Непременно,
Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас — вы моя единственная, неизменная семья, другой не будет! Бабушка, ты и Марфенька — я унесу вас везде с
собой — а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня туда, где… меня нет! У меня закипело
в голове… — шепнул он ей, — через какой-нибудь год я сделаю… твою статую — из мрамора…
Из глаз его выглядывало уныние,
в ее разговорах сквозило смущение за
Веру и участие к нему самому. Они говорили, даже о простых предметах, как-то натянуто, но к обеду взаимная симпатия превозмогла, они оправились и глядели прямо друг другу
в глаза, доверяя взаимным чувствам и характерам. Они даже будто сблизились между
собой, и
в минуты молчания высказывали один другому глазами то, что могли бы сказать о происшедшем словами, если б это было нужно.
Ему было не легче
Веры. И он, истомленный усталостью, моральной и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился
в горячке
в объятия здорового друга, поручая
себя его попечению. И сон исполнил эту обязанность, унося его далеко от
Веры, от Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах драмы.
— Надо сказать, что было: правду. Вам теперь, — решительно заключила Татьяна Марковна, — надо прежде всего выгородить
себя: вы были чисты всю жизнь, таким должны и остаться… А мы с
Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем
в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не было
в городе накануне и, следовательно, вы и
в обрыве быть не могли…
Переработает ли
в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение всколыхавшую ее душевный мир? — спрашивала
себя Вера и читала
в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней
Вере и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про
себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой
в душу?
— Пусть драпировка, — продолжала
Вера, — но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне, говорите, что любите, — вон изменились, похудели!.. Не все ли вам равно, с вашими понятиями о любви, найти
себе подругу там
в слободе или за Волгой
в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под гору?
Вера была невозмутимо равнодушна к нему: вот
в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи
в ее доверии и дружбе, но эта дружба была еще отрицательная, и доверие ее состояло только
в том, что она не боялась больше неприличного шпионства его за
собой.
Они воротились домой.
Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к
себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
С отъездом
Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал
себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился
в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся
в зелени,
в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Прежде
Вера прятала свои тайны, уходила
в себя, царствуя безраздельно
в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя
себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы
в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между
Верой и
собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Райский пришел к
себе и начал с того, что списал письмо
Веры слово
в слово
в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился
в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит
в художественной натуре!» — подумал он.
И бабушка, занимаясь гостями, вдруг вспомнит, что с
Верой «неладно», что она не
в себе, не как всегда, а иначе, хуже, нежели какая была; такою она ее еще не видала никогда — и опять потеряется. Когда Марфенька пришла сказать, что
Вера нездорова и
в церкви не будет, Татьяна Марковна рассердилась сначала.
До
Веры дошло неосторожное слово — бабушка слегла! Она сбросила с
себя одеяло, оттолкнула Наталью Ивановну и хотела идти к ней. Но Райский остановил ее, сказавши, что Татьяна Марковна погрузилась
в крепкий сон.