Неточные совпадения
Степан Аркадьич знал, что когда Каренин начинал
говорить о том, что делают и думают они, те самые, которые не хотели принимать его проектов и были причиной всего зла в России, что тогда уже близко было к концу; и потому охотно отказался теперь от принципа
свободы и вполне согласился. Алексей Александрович замолк, задумчиво перелистывая свою рукопись.
Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще раз спросил себя: есть ли у него в душе это чувство сожаления
о своей
свободе,
о котором они
говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «
Свобода? Зачем
свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой
свободы, — вот это счастье!»
Одинцова ему нравилась: распространенные слухи
о ней,
свобода и независимость ее мыслей, ее несомненное расположение к нему — все, казалось,
говорило в его пользу; но он скоро понял, что с ней «не добьешься толку», а отвернуться от нее он, к изумлению своему, не имел сил.
— Почему — странно? — тотчас откликнулась она, подняв брови. — Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась
говорить о премудростях просто, как
о домашних делах. Меня очень серьезно занимают люди, которые искали-искали
свободы духа и вот будто — нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и — нет в ней никакой иной точки опоры для человека, кроме его вымысла.
Я
говорю о внутренней ее
свободе, — добавила она очень поспешно, видимо, заметив его скептическую усмешку; затем спросила: — Не хочешь ли взять у меня книги отца?
Заседали у Веры Петровны, обсуждая очень трудные вопросы
о борьбе с нищетой и пагубной безнравственностью нищих. Самгин с недоумением, не совсем лестным для этих людей и для матери, убеждался, что она в обществе «Лишнее — ближнему» признана неоспоримо авторитетной в практических вопросах. Едва только добродушная Пелымова, всегда торопясь куда-то, давала слишком широкую
свободу чувству заботы
о ближних, Вера Петровна
говорила в нос, охлаждающим тоном...
— Видите свою ошибку, Вера: «с понятиями
о любви»,
говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно редкая — в этом Райский прав — да ум, да
свобода понятий — и держат меня в плену долее, нежели со всякой другой!
Скачок из царства необходимости в царство
свободы,
о котором
говорили Маркс и Энгельс, есть мессианский скачок.
В период,
о котором я
говорю, я выпустил книгу «Философия
свободы», еще несовершенный эскиз моей философии
свободы.
За это мне прощали «гностические», как любили
говорить, уклоны моей религиозной философии, мои недостаточно ортодоксальные мысли
о свободе и творчестве человека.
Мысль Хомякова свидетельствует
о том, что в православии возможна большая
свобода мысли (
говорю о внутренней, а не
о внешней
свободе).
О Московской России
говорили, что она не знала греха земельной собственности, единственным собственником являлся царь, не было
свободы, но было больше справедливости.
Я
говорю о внешней
свободе, потому что внутренняя
свобода была у нас велика.
Могут ли
говорить о религиозной
свободе позитивисты, материалисты, атеисты?
Что люди, чуждые вере, враждебные религии, не могут
говорить о религиозной совести и бороться за религиозную
свободу, это, казалось бы, само собою очевидно.
А Уссурийский край и Амур,
о котором
говорят все, как
о земле обетованной, так близки: проплыть на пароходе три-четыре дня, а там —
свобода, тепло, урожаи…
Здесь, на почтовом дворе, встречен я был человеком, отправляющимся в Петербург на скитание прошения. Сие состояло в снискании дозволения завести в сем городе свободное книгопечатание. Я ему
говорил, что на сие дозволения не нужно, ибо
свобода на то дана всем. Но он хотел
свободы в ценсуре, и вот его
о том размышлении.
— Полноте, не
говорите так. На что вам ваша
свобода? Вам не об этом теперь надо думать, а
о прощении…
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая
о ней в тиши ночи, он
говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так, как он полагал, — но одной его
свободы было мало.
А через пять лет мы будем
говорить: «Несомненно, взятка — страшная гадость, но, знаете, дети… семья…» И точно так же через десять лет мы, оставшись благополучными русскими либералами, будем вздыхать
о свободе личности и кланяться в пояс мерзавцам, которых презираем, и околачиваться у них в передних.
— Ах! Ты не про то! — закричал Лихонин и опять высоким слогом начал
говорить ей
о равноправии женщин,
о святости труда,
о человеческой справедливости,
о свободе,
о борьбе против царящего зла.
Обогащенный новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой
свободы, только после чурасовской жизни вполне оцененной мною, я беспрестанно разговаривал и
о том и
о другом с своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и другие
говорили, рассуждали со мной уже
о том,
о чем прежде и
говорить не хотели.
В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать
о свободе (он в тот день был, как я это называл, «добрый»; тогда с ним можно было
говорить о чем угодно).
Это — относительно, так сказать, внутренней политики; что же касается до внешних отношений, то здесь вопрос усложняется тем, что нужно
говорить не об одном заводе, даже не
о заводском округе, даже не об Урале, а вообще
о всей нашей промышленной политике, которая постоянно колебалась и колеблется между полной
свободой внешнего рынка и покровительственной системой в строгом смысле слова.
Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше
говорить о вещах и делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая в хмельной и опьянявший всех восторг,
говорил о будущем —
о прекрасном, светлом празднике торжества
свободы и разума.
— Я не
о вас, каких-нибудь десяти праведниках,
говорю, благородством которых, может быть, и спасается только кормило правления! Я не историк, а только гражданин, и
говорю, как бы стал
говорить, если бы меня на плаху возвели, что позорно для моего отечества мало что оставлять убийц и грабителей на
свободе, но, унижая и оскверняя государственные кресты и чины, украшать ими сих негодяев за какую-то акибы приносимую ими пользу.
Говорят об освобождении христианской церкви от государства,
о даровании или недаровании
свободы христианам. В этих мыслях и выражениях есть какое-то странное недоразумение.
Свобода не может быть дарована или отнята у христианина или христиан.
Свобода есть неотъемлемое свойство христианина.
Она ещё
говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека
свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.
— Пожалуй. Но если нам не хочется
говорить о тряпках? Вы величаете себя свободным художником, зачем же вы посягаете на
свободу других? И позвольте вас спросить, при таком образе мыслей зачем вы нападаете на Зою? С ней особенно удобно
говорить о тряпках и
о розах.
Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на
свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты
о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что
о невменяемости с ним
говорили или «легкие», или «шаловливые» духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье,
говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.
Варвара Михайловна. Зачем взвешивать… рассчитывать!.. Как мы все боимся жить! Что это значит, скажите, что это значит? Как мы все жалеем себя! Я не знаю, что
говорю… Может быть, это дурно и нужно не так
говорить… Но я… я не понимаю!.. Я бьюсь, как большая, глупая муха бьется
о стекло… желая
свободы… Мне больно за вас… Я хотела бы хоть немножко радости вам… И мне жалко брата! Вы могли бы сделать ему много доброго! У него не было матери… Он так много видел горя, унижений… вы были бы матерью ему…
Шиллеры, Байроны, Данты! вы, которые
говорили человеку
о свободе и напоминали ему
о совести — да исчезнет самая память об вас!
Теперь они выпустили манифест, в котором будто бы по воле царя и с его согласия извещали народ
о том, что ему скоро будет дана
свобода собираться в толпы, где он хочет,
говорить о том, что его интересует, писать и печатать в газетах всё, что ему нужно, и даже будет дана
свобода не верить в бога.
Говорят об иностранных государствах и порядках,
о рабочем социализме и
свободе для людей.
— Ну, господа, простите меня великодушно! — запальчиво отвечала Дора. — Кто смотрит, легко ли ему, да еще выгодно ли ему отстоять свою
свободу, тот ее не стоит и даже
говорить о ней не должен.
Подрядчик-плотник всю свою жизнь строит в городе дома и все же до самой смерти вместо «галерея»
говорит «галдарея», так и эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат
о правде,
о милосердии и
свободе и все же до самой смерти лгут от утра до вечера, мучают друг друга, а
свободы боятся и ненавидят ее, как врага.
Родившись и воспитавшись в строго нравственном семействе, княгиня, по своим понятиям, была совершенно противоположна Елене: она самым искренним образом верила в бога, боялась черта и грехов, бесконечно уважала пасторов;
о каких-либо протестующих и отвергающих что-либо мыслях княгиня и не слыхала в доме родительском ни от кого; из бывавших у них в гостях молодых горных офицеров тоже никто ей не
говорил ничего подобного (во время девичества княгини отрицающие идеи не коснулись еще наших военных ведомств): и вдруг она вышла замуж за князя, который на другой же день их брака начал ей читать оду Пушкина
о свободе […ода Пушкина
о свободе — ода «Вольность», написанная в 1817 году и распространившаяся вскоре в множестве списков.
Так мы и расстались на том, что
свобода от обязанности думать есть та любезнейшая приправа, без которой вся жизнь человеческая есть не что иное, как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае, то есть как ограждающее средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли собственно я и разумел, когда
говорил Прокопу
о необходимости „соображать“?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория, видящая красоту жизни в
свободе от мысли, все-таки ужасна!
— Вы мне
говорите, чтобы я утешилась, — начала она, и глаза ее заблестели сквозь слезы, — я не
о том плачу,
о чем вы думаете… Мне не то больно: мне больно то, что я в вас обманулась… Как! я прихожу к вам за советом, и в какую минуту, и первое ваше слово: покориться… Покориться! Так вот как вы применяете на деле ваши толкования
о свободе,
о жертвах, которые…
Басистов стиснул руку Рудина, и сердце честного юноши забилось сильно в его растроганной груди. До самой станции
говорил Рудин
о достоинстве человека,
о значении истинной
свободы, —
говорил горячо, благородно и правдиво, — и когда наступило мгновение разлуки, Басистов не выдержал, бросился ему на шею и зарыдал. У самого Рудина полились слезы; но он плакал не
о том, что расставался с Басистовым, и слезы его были самолюбивые слезы.
Я желал возненавидеть человечество — и поневоле стал презирать его; душа ссыхалась; ей нужна была
свобода, степь, открытое небо… ужасно сидеть в белой клетке из кирпичей и судить
о зиме и весне по узкой тропинке, ведущей из келий в церковь; не видать ясное солнце иначе, как сквозь длинное решетчатое окно, и не сметь
говорить о том, чего нет в такой-то книге…
Его оригинальная личность, его патриотическое участие в московских событиях 1812 года гораздо замечательнее его многотомных сочинений;
говорить о нем с полной
свободою еще не время.
«История моего знакомства с Гоголем», еще вполне не оконченная мною, писана была не для печати, или по крайней мере для печати по прошествии многих десятков лет, когда уже никого из выведенных в ней лиц давно не будет на свете, когда цензура сделается свободною или вовсе упразднится, когда русское общество привыкнет к этой
свободе и отложит ту щекотливость, ту подозрительную раздражительность, которая теперь более всякой цензуры мешает
говорить откровенно даже
о давнопрошедшем.
Он вопросительно прислушивался к своим словам и недоумевал: бывало,
говоря и думая
о свободе, он ощущал в груди что-то особенное, какие-то неясные, но сладкие надежды будило это слово, а теперь оно отдавалось в душе бесцветным, слабым эхом, и, ничего не задевая в ней, исчезало.
Но, вслед за тем, они
говорили, что ведь мужик еще не созрел до настоящей [
свободы,] что он
о ней и не думает, и не желает ее, и вовсе не тяготится своим положением, — разве уж только где барщина очень тяжела и приказчик крут…
Он ехал своим лесом и пустырями и воображал, как Зина, чтобы оправдать свой поступок, будет
говорить о правах женщины,
о свободе личности и
о том, что между церковным и гражданским браком нет никакой разницы. Она по-женски будет спорить
о том, чего не понимает. И, вероятно, в конце концов она спросит: «Причем ты тут? Какое ты имеешь право вмешиваться?»
Если такой человек начнет богатеть, то он заводит себе любовницу и попадает к ней, к этой любовнице, в еще худшее рабство. Если он разбогатеет, то у него еще меньше
свободы. И вот он начинает страдать и плакать. Когда же ему приходится особенно трудно, он вспоминает
о прежнем своем рабстве и
говорит...
В применении к ипостасности неправильно
говорить и
о предсуществовании человека, ибо здесь мы имеем не последовательность времен, но некую надвременность,
свободу от времени.
Если Слово Божие и
говорит о «вечных мучениях», наряду с «вечной жизнью», то, конечно, не для того, чтобы приравнять ту и другую «вечность», — райского блаженства, как прямого предначертания Божия, положительно обоснованного в природе мира, и адских мук, порождения силы зла, небытия, субъективности, тварной
свободы.
— Можете
говорить, что вам угодно, а всякий борется за существование, как он умеет, — отвечал, обижаясь, Жозеф. — Я за границей, при иностранных законах
о праве женщины не трусил, и никогда бы не струсил, и не побоялся моей жены, будь я ей хоть даже вдесятеро более должен, но когда мы въезжаем в Россию, где на стороне женщин законы, тут… я, как мужчина, обязан сберечь свою
свободу от жениной власти; да-с, я это обязан!