Неточные совпадения
Кому не скучно лицемерить,
Различно повторять одно,
Стараться важно в том уверить,
В чем все уверены давно,
Всё те же слышать возраженья,
Уничтожать предрассужденья,
Которых не было и нет
У девочки в тринадцать
лет!
Кого не утомят угрозы,
Моленья, клятвы, мнимый
страх,
Записки на шести листах,
Обманы, сплетни, кольцы, слезы,
Надзоры теток, матерей,
И дружба тяжкая мужей!
«И полно, Таня! В эти
летаМы не слыхали про любовь;
А то бы согнала со света
Меня покойница свекровь». —
«Да как же ты венчалась, няня?» —
«Так, видно, Бог велел. Мой Ваня
Моложе был меня, мой свет,
А было мне тринадцать
лет.
Недели две ходила сваха
К моей родне, и наконец
Благословил меня отец.
Я горько плакала со
страха,
Мне с плачем косу расплели
Да с пеньем в церковь повели.
— Смела ли Маша? — отвечала ее мать. — Нет, Маша трусиха. До сих пор не может слышать выстрела из ружья: так и затрепещется. А как тому два
года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со
страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки.
— Он много верного знает, Томилин. Например — о гуманизме. У людей нет никакого основания быть добрыми, никакого, кроме
страха. А жена его — бессмысленно добра… как пьяная. Хоть он уже научил ее не верить в бога. В сорок-то шесть
лет.
Захару было за пятьдесят
лет. Он был уже не прямой потомок тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской, без
страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным
страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет
летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Этот Дарданелов, человек холостой и нестарый, был страстно и уже многолетне влюблен в госпожу Красоткину и уже раз, назад тому с
год, почтительнейше и замирая от
страха и деликатности, рискнул было предложить ей свою руку; но она наотрез отказала, считая согласие изменой своему мальчику, хотя Дарданелов, по некоторым таинственным признакам, даже, может быть, имел бы некоторое право мечтать, что он не совсем противен прелестной, но уже слишком целомудренной и нежной вдовице.
С тех пор, с самой его смерти, она посвятила всю себя воспитанию этого своего нещечка мальчика Коли, и хоть любила его все четырнадцать
лет без памяти, но уж, конечно, перенесла с ним несравненно больше страданий, чем выжила радостей, трепеща и умирая от
страха чуть не каждый день, что он заболеет, простудится, нашалит, полезет на стул и свалится, и проч., и проч.
Мы забились в свои палатки и в
страхе притихли. Дерсу посматривал на небо и что-то говорил сам с собой. Я напомнил ему пургу, которая захватила нас около озера Ханка в 1902
году.
Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства, то есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость
лет. Конечно, это надобно взять в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией
страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания.
В начале 1840
года расстались мы с Владимиром, с бедной, узенькой Клязьмой. Я покидал наш венчальный городок с щемящим сердцем и
страхом; я предвидел, что той простой, глубокой внутренней жизни не будет больше и что придется подвязать много парусов.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для
страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он
года через три умер в ссылке.
Каждый
год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным
страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот
страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый
год больше не думал о религии.
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856
году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то
страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Вот что он писал мне 29 августа 1849
года в Женеву: «Итак, дело решено: под моей общей дирекцией вы имеете участие в издании журнала, ваши статьи должны быть принимаемы без всякого контроля, кроме того, к которому редакцию обязывает уважение к своим мнениям и
страх судебной ответственности.
Пожилых
лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд,
страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это был один из тех недальних, добродушных служак, тянувший
лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.
Юсупов рассудил дело вмиг, отчасти по-барски и отчасти по-татарски. Он позвал секретаря и велел ему написать отпуск на три
года. Секретарь помялся, помялся и доложил со
страхом пополам, что отпуск более нежели на четыре месяца нельзя давать без высочайшего разрешения.
К концу
года у меня образовалось такое смешение в голове, что я с невольным
страхом заглядывал в программу, не имея возможности определить, в состоянии ли я выдержать серьезное испытание в другой класс, кроме приготовительного.
— А теперь… Га! Теперь — все покатилось кверху тормашками на белом свете. Недавно еще…
лет тридцать назад, вот в этом самом Гарном Луге была еще настоящая шляхта… Хлопов держали в
страхе… Чуть что… А! сохрани боже! Били, секли, мордовали!.. Правду тебе скажу, — даже бывало жалко… потому что не по — христиански… А теперь…
Я думаю, многие из оканчивавших испытывают и теперь в большей или меньшей степени это настроение «последнего
года». Образование должно иметь свой культ, подымающий отдельные знания на высоту общего смысла. Наша система усердно барабанит по отдельным клавишам. Разрозненных звуков до скуки много, общая мелодия отсутствует…
Страх, поддерживающий дисциплину, улетучивается с
годами и привычкой. Внутренней дисциплины и уважения к школьному строю нет, а жизнь уже заглядывает и манит из-за близкой грани…
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух
лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со
страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
Вскоре он уехал на время в деревню, где у него был жив старик отец, а когда вернулся, то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик
лет десяти — одиннадцати, в коротенькой курточке, с смуглым лицом и круглыми глазами, со
страхом глядевшими на незнакомую обстановку…
Галактион попал в Суслон совершенно случайно. Он со Штоффом отправился на новый винокуренный завод Стабровского, совсем уже готовый к открытию, и здесь услыхал, что отец болен. Прямо на мельницу в Прорыв он не поехал, а остановился в Суслоне у писаря. Отца он не видал уже около
года и боялся встречи с ним. К отцу у Галактиона еще сохранилось какое-то детское чувство
страха, хотя сейчас он совершенно не зависел от него.
Поселенцы в первые два и редко три
года по увольнении от работ получают довольствие от казны и затем кормятся на свой счет и свой
страх.
Я и не думал, чтоб от
страху можно было заплакать не ребенку, человеку, который никогда не плакал, человеку в сорок пять
лет.
Его высокопревосходительство, Нил Алексеевич, третьего
года, перед Святой, прослышали, — когда я еще служил у них в департаменте, — и нарочно потребовали меня из дежурной к себе в кабинет чрез Петра Захарыча и вопросили наедине: «Правда ли, что ты профессор Антихриста?» И не потаил: «Аз есмь, говорю», и изложил, и представил, и
страха не смягчил, но еще мысленно, развернув аллегорический свиток, усилил и цифры подвел.
— Именно! Я вас очень люблю, Рязанов, за то, что вы умница. Вы всегда схватите мысль на
лету, хотя должна сказать, что это не особенно высокое свойство ума. И в самом деле, сходятся два человека, вчерашние друзья, собеседники, застольники, и сегодня один из них должен погибнуть. Понимаете, уйти из жизни навсегда. Но у них нет ни злобы, ни
страха. Вот настоящее прекрасное зрелище, которое я только могу себе представить!
В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное со
страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но уже несколько
лет сошедший с ума.
Видя мать бледною, худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с другими, но не видал перед собою матери, тоска от приближающейся разлуки и
страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и мое воображение, развитое не по
летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери, как безумный, в тоске и
страхе.
Начальство заметило меня; между обвиняемыми мое имя начинает вселять спасительный
страх. Я не смею еще утверждать решительно, что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу, что
года через два-три я буду призван к более высокому жребию.
У нас уж был такой пример, что мы ограничились одним внушением-с, чтоб впредь поступал осторожнее, не сек бы зря, так нас самих чуть-чуть под суд не отдали, а письма-то тут сколько было! целый
год в
страхе обретались.
Прошел
год, и ее деятельность была замечена; ей предложили председательское кресло в"Обществе азбуки-копейки". Хлопот было по горло, но и
страха немало.
— Ты это от Семигорова шесть
лет тому назад слышала. Что тогдашние
страхи в сравнении с нынешними! нет, ты теперь посмотри! Кстати: Семигоров наведывается о тебе с большим интересом. Часто он бывал у вас?
Но
страх и сомнения терзали бедного Александрова немилосердно. Время растягивалось подобно резине. Дни ожидания тянулись, как месяцы, недели — как
годы. Никому он не сказал о своей первой дерзновенной литературной попытке, даже вернейшему другу Венсану; бродил как безумный по залам и коридорам, ужасаясь длительности времени.
«Московский листок». Немного сейчас — в двадцатые
годы XX века — людей, которые знают, что это за газета. А в восьмидесятые
годы прошлого столетия «Московский листок» и в особенности его создатель — Николай Иванович Пастухов были известны не только грамотным москвичам, но даже многим и неграмотным; одни с любопытством, другие со
страхом спрашивали...
— Друг мой, да ведь это не
страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб. Elle me soupçonnera toute sa vie… [Она будет меня подозревать всю свою жизнь… (фр.)] меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два
года!
— Vingt ans! И ни разу не поняла меня, о, это жестоко! И неужели она думает, что я женюсь из
страха, из нужды? О позор! тетя, тетя, я для тебя!.. О, пусть узнает она, эта тетя, что она единственная женщина, которую я обожал двадцать
лет! Она должна узнать это, иначе не будет, иначе только силой потащат меня под этот се qu’on appelle le [так называемый (фр.).] венец!
Сусанна Николаевна, как мы знаем, еще с детских
лет была склонна ко всякого рода фантастическим измышлениям, и при этой мысли ею овладел почти
страх перед Егором Егорычем, но она все-таки сказала ему...
За
лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а
страхом перед возможностью ее. Третий раз пассажиры поймали двух воров, — один из них был одет странником, — били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их...
Я видел его таким в моем детстве, что случилось много
лет позднее того времени, про которое я рассказываю, — и впечатление
страха до сих пор живо в моей памяти!
По прошествии тридцати
лет тетки мои вспоминали об этом времени, дрожа от
страха.
Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство
страха не посещало этой груди, что ложь не переходила чрез эти уста, что он совсем не знал, что ожидает его с
летами.
— Бесправные, под
страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело — ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток! [Имеется в виду революция 1905–1907
годов в России и ее влияние на развитие освободительного движения среди восточных народов.]
Мне кинулась — и тяжко опускалась…
Так вот зачем тринадцать
лет мне сряду
Все снилося убитое дитя!
Да, да — вот что! теперь я понимаю.
Но кто же он, мой грозный супостат?
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства?
Безумец я! чего ж я испугался?
На призрак сей подуй — и нет его.
Так решено: не окажу я
страха, —
Но презирать не должно ничего…
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!
«Но вот вопрос, — продолжал я. — Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к тридцати — тридцати пяти
годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить
страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого? Отчего?
А пройдет еще немного времени, каких-нибудь двести — триста
лет, и на нашу теперешнюю жизнь так же будут смотреть и со
страхом и с насмешкой, все нынешнее будет казаться и угловатым, и тяжелым, и очень неудобным, и странным.
И, вероятно, от этого вечного
страха, который угнетал ее, она не оставила Сашу в корпусе, когда генерал умер от паралича сердца, немедленно взяла его; подумав же недолго, распродала часть имущества и мебели и уехала на жительство в свой тихий губернский город Н., дорогой ей по воспоминаниям: первые три
года замужества она провела здесь, в месте тогдашнего служения Погодина.
И так однажды разозлясь,
что в
страхе все поблекло,
в упор я крикнул солнцу:
«Слазь!
довольно шляться в пекло!»
Я крикнул солнцу:
«Дармоед!
занежен в облака ты,
а тут — не знай ни зим, ни
лет,
сиди, рисуй плакаты!»
Я крикнул солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне
на чай зашло бы!»
Что я наделал!
«Какой у вас Петр Федорыч? — писал им отписку келарь Пафнутий. — Царь Петр III помре божиею милостью уже тому время дванадесять
лет… А вы, воры и разбойники, поднимаете дерзновенную руку против ее императорского величества и наследия преподобного Прокопия, иже о Христе юродивого. Сгинете, проклятые нечестивцы, яко смрад, а мы вас не боимся. В остервенении злобы и огнепальной ярости забыли вы, всескверные,
страх божий, а секира уже лежит у корня смоковницы… Тако будет, яко во дни нечестивого Ахава. Буди…»
Вскоре после разрыва (произошел он
года за два до начала моего рассказа) жена Латкина, правда уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний ребенок, от
страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин подвергся апоплексическому удару — и впал в крайнюю, окончательную бедность.