Неточные совпадения
Из заросли поднялся корабль; он всплыл и остановился по самой середине зари. Из этой дали он был виден ясно, как облака. Разбрасывая веселье, он пылал, как вино, роза,
кровь, уста, алый бархат и пунцовый огонь. Корабль шел прямо к Ассоль. Крылья пены трепетали под мощным напором его киля; уже встав, девушка прижала руки к груди, как чудная игра света перешла в зыбь; взошло
солнце, и яркая полнота утра сдернула покровы с всего, что еще нежилось, потягиваясь на сонной земле.
Он остановился на углу, оглядываясь: у столба для афиш лежала лошадь с оторванной ногой, стоял полицейский, стряхивая перчаткой снег с шинели, другого вели под руки, а посреди улицы — исковерканные сани, красно-серая куча тряпок, освещенная
солнцем; лучи его все больше выжимали из нее
крови, она как бы таяла...
— Попробуйте это вино. Его присылает мне из Прованса мой дядя. Это — чистейшая
кровь нашего южного
солнца. У Франции есть все и — даже лишнее: Эйфелева башня. Это сказал Мопассан. Бедняга! Венера была немилостива к нему.
Самгин вынул из кармана брюк часы, они показывали тридцать две минуты двенадцатого. Приятно было ощущать на ладони вескую теплоту часов. И вообще все было как-то необыкновенно, приятно-тревожно. В небе тает мохнатенькое
солнце медового цвета. На улицу вышел фельдшер Винокуров с железным измятым ведром, со скребком, посыпал лужу
крови золою, соскреб ее снова в ведро. Сделал он это так же быстро и просто, как просто и быстро разыгралось все необыкновенное и страшное на этом куске улицы.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как
солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы,
кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум,
кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами
солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Каждый шаг выжженной
солнцем почвы омывается
кровью; каждая гора, куст представляют естественную преграду белым и служат защитой и убежищем черных.
А в стихах: «Гнетет ли меня палящее северное
солнце, или леденит мою
кровь холодное, суровое дуновение южного ветра, я терпеливо вынесу все, но не вынесу ни палящей ласки, ни холодного взора моей милой».
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей
крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход
солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
В исходе марта начнет сильно пригревать солнышко, разогреется остывшая
кровь в косачах, проснется безотчетное стремление к совокуплению с самками, и самцы начинают токовать, то есть, сидя на деревьях, испускать какие-то глухие звуки, изредка похожие на гусиное шипенье, а чаще на голубиное воркованье или бормотанье, слышное весьма далеко в тишине утренней зари, на восходе
солнца.
Под влиянием Таисьи в Нюрочкиной голове крепко сложилась своеобразная космогония: земля основана на трех китах, питающихся райским благоуханием; тело человека сотворено из семи частей: от камня — кости, от Черного моря —
кровь, от
солнца — очи, от облака — мысли, от ветра — дыхание, теплота — от духа...
Вечером
солнце село по всем правилам искусства: оно точно утонуло золотым шаром в пылавшем море
крови, разливая по небу столбы колебавшихся розовых теней.
Я вылез из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем
солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая
кровь вытекла, мне ясно, что все это — только моя фантазия, что все осталось по-прежнему, и в то же время ясно…
Вот: она сидит на горячей от
солнца стеклянной скамье — на самой верхней трибуне, куда я ее принес. Правое плечо и ниже — начало чудесной невычислимой кривизны — открыты; тончайшая красная змейка
крови. Она будто не замечает, что
кровь, что открыта грудь… нет, больше: она видит все это — но это именно то, что ей сейчас нужно, и если бы юнифа была застегнута, — она разорвала бы ее, она…
— Но ты не знал и только немногие знали, что небольшая часть их все же уцелела и осталась жить там, за Стенами. Голые — они ушли в леса. Они учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов,
солнца. Они обросли шерстью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную
кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать голыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радости, от бешеного гнева, от холода, пусть молятся огню. И мы, Мефи, — мы хотим…
Тут. Я увидел: у старухиных ног — куст серебристо-горькой полыни (двор Древнего Дома — это тот же музей, он тщательно сохранен в доисторическом виде), полынь протянула ветку на руку старухе, старуха поглаживает ветку, на коленях у ней — от
солнца желтая полоса. И на один миг: я,
солнце, старуха, полынь, желтые глаза — мы все одно, мы прочно связаны какими-то жилками, и по жилкам — одна общая, буйная, великолепная
кровь…
Эта печаль, вместе с блеском
солнца, прикрывала соблазн наготы строгим и чистым покровом и, угашая робкое волнение юной
крови, будила иные, незнакомые чувства.
За обедом огородницы сидели против него. Они умылись, их опалённые
солнцем лбы и щёки блестели, пьяные от усталости глаза, налитые
кровью, ещё более пьянели от вкусной пищи, покрываясь маслянистой влагой.
«И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была — там, сзади них, над лесом, а тут сияло
солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та
кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко.
— Потому что это — он. Он уже стал теперь как тень, — пора! Он живет тысячи лет,
солнце высушило его тело,
кровь и кости, и ветер распылил их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..
Глеб вошел в избу, посерчал на беспорядок, который невольно бросался в глаза, велел все прибрать до возвращения своего из Комарева и сел завтракать. Ел он, однако ж, неохотно, как словно даже понуждал себя, — обстоятельство, заставившее жену повторить ему совет касательно метания
крови; но Глеб по-прежнему не обратил внимания на слова ее. После завтрака он вынул из сундучка, скрытого в каморе, деньги, оделся, вышел на площадку, рассчитал по
солнцу время, переехал Оку и бодро направился в Комарево.
Невеста Литвинова была девушка великороссийской
крови, русая, несколько полная и с чертами лица немного тяжелыми, но с удивительным выражением доброты и кротости в умных, светло-карих глазах, с нежным белым лбом, на котором, казалось, постоянно лежал луч
солнца.
Багряные лучи
солнца обливали стены и башни города
кровью, зловеще блестели стекла окон, весь город казался израненным, и через сотни ран лился красный сок жизни; шло время, и вот город стал чернеть, как труп, и, точно погребальные свечи, зажглись над ним звезды.
Заходило
солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет
крови.
(Янсутский в самом деле двинул рукой и сжал даже пальцы в кулак), то в ней уже не осталось ничего кислорода: он весь поглощен углеродом
крови, а чтобы освободить снова углерод, нужна работа
солнца; значит, моя работа есть результат работы
солнца или, точнее сказать: это есть тоже работа
солнца, перешедшая через известные там степени!..
Лежал он на спине, ногами к открытому месту, голову слегка запрятав в кусты: будто, желая покрепче уснуть, прятался от
солнца; отвел Саша ветку с поредевшим желтым листом и увидел, что матрос смотрит остекленело, а рот черен и залит
кровью; тут же и браунинг — почему-то предпочел браунинг.
Завтра, когда будет всходить
солнце, это человеческое лицо исказится нечеловеческой гримасой, зальется густою
кровью мозг и вылезут из орбит остекленевшие глаза, — но сегодня она спит тихо и улыбается в великом бессмертии своем.
Он умер, истёк
кровью после полудня, когда
солнце ещё благостно сияло в зените. Он лежал, приподняв голову, нахмуря восковое лицо, оно было озабочено, и неплотно прикрытые глаза его как будто задумчиво смотрели на широкие кисти рук, покорно сложенных на груди.
Стоит одинокий человек где-нибудь на берегу Средиземного моря среди залитой лучами
солнца природы и чувствует, как капля по капле истекает его сердце
кровью.
Некоторые охотники кладут змею в ствол заряженного ружья, притискивают шомполом и выстреливают, после чего оставляют ружье на несколько часов на
солнце или на горячей печке, чтобы
кровь обсохла и хорошенько въелась в железо.
Рваные, потные, отупевшие от усталости, шума и зноя люди и могучие, блестевшие на
солнце дородством машины, созданные этими людьми, — машины, которые в конце концов приводились в движение все-таки не паром, а мускулами и
кровью своих творцов, — в этом сопоставлении была целая поэма жестокой иронии.
Один… так точно! — Измаил!
Безвестной думой угнетаем,
Он
солнце тусклое следил,
Как мы нередко провождаем
Гостей докучливых; на нем
Черкесский панцырь и шелом,
И пятна
крови омрачали
Местами блеск военной стали.
Младую голову Селим
Вождю склоняет на колени;
Он всюду следует за ним,
Хранительной подобно тени;
Никто ни ропота, ни пени
Не слышал на его устах…
Боится он или устанет,
На Измаила только взглянет —
И весел труд ему и страх!
Старик на вешнем
солнце греет
Уж остывающую
кровь;
У люльки дочь поет любовь.
Алеко внемлет и бледнеет.
В Архангельской губернии читается: «Встану я, раб божий, благословясь, пойду перекрестясь из дверей в двери, из дверей в ворота, в чистое поле; стану на запад хребтом, на восток лицом, позрю, посмотрю на ясное небо; со ясна неба летит огненна стрела; той стреле помолюсь, покорюсь и спрошу ее: „Куда полетела, огненна стрела?“ — „В темные леса, в зыбучие болота, в сыроё кореньё!“ — „О ты, огненна стрела, воротись и полетай, куда я тебя пошлю: есть на святой Руси красна девица (имярек), полетай ей в ретивое сердце, в черную печень, в горячую
кровь, в становую жилу, в сахарные уста, в ясные очи, в черные брови, чтобы она тосковала, горевала весь день, при
солнце, на утренней заре, при младом месяце, на ветре-холоде, на прибылых днях и на убылых Днях, отныне и до века“».
Кровью сердца дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.
Но в этот миг сердце наконец изменило мне и, казалось, выслало всю свою
кровь мне в лицо. В тот же миг скорый, горячий поцелуй обжег мои губы. Я слабо вскрикнул, открыл глаза, но тотчас же на них упал вчерашний газовый платочек ее, — как будто она хотела закрыть меня им от
солнца. Мгновение спустя ее уже не было. Я расслышал только шелест торопливо удалявшихся шагов. Я был один.
Только далеко на горизонте, в том месте, где зашло
солнце, небо еще рдело багровыми полосами, точно оно было вымазано широкими ударами огромной кисти, омоченной в
кровь.
И какими странными путями шла эта мысль: подумает он о своем давнем путешествии по Италии, полном
солнца, молодости и песен, вспомнит какого-нибудь итальянского нищего — и сразу станет перед ним толпа рабочих, выстрелы, запах пороха,
кровь.
Блеснули на
солнце, сквозь деревья, стекла оранжереи, треугольник белой стены, как
кровью окрапленный красными листьями дикого винограда; и, подчиняясь привычке, губернатор пробрался по тропинке между опустошенных уже парников и вошел в оранжерею. Там был рабочий Егор, старик.
«Усы легли на плечи и смешались с кудрями, очи, как ясные звезды, горят, а улыбка — целое
солнце, ей-богу! Точно его ковали из одного куска железа вместе с конем. Стоит весь, как в
крови, в огне костра и сверкает зубами, смеясь! Будь я проклят, коли я его не любил уже, как себя, раньше, чем он мне слово сказал или просто заметил, что и я тоже живу на белом свете!
Солнце взошло. Его огромный диск, весь пересеченный и разделенный черными ветвями кустов, красен, как
кровь. Сегодня будет, кажется, жарко. Мой сосед — что станется с тобой? Ты и теперь ужасен.
Тронь теми грабельками девицу, вдовицу или мужнюю жену, закипит у ней ретивое сердце, загорится алая
кровь, распалится белое тело, и станет ей тот человек красней
солнца, ясней месяца, милей отца с матерью, милей роду-племени, милей свету вольного.
Нужно прийти, вырвать его из этого темного, вонючего угла, пустить бегать в поле, под горячее
солнце, на вольный ветер, и легкие его развернутся, сердце окрепнет,
кровь станет алою и горячею.
— А коли душа снова запросит
солнца, света, воздуха; коли
кровь еще в каждой жилке будет напоминать про молодость?
Высокий рост, необыкновенно соразмерная, гармоническая стройность; упругость и гибкость всех членов и сильного стана; лицо, полное игры и жизни, с таким румянцем и таким цветом, который явно говорил, что в этом организме много сил, много
крови и что организм этот создан не севером, а развился под более благодатным
солнцем: блестящие карие глаза под энергически очерченными бровями и совершенно пепельные, роскошные волосы — все это, в соединении с необыкновенно симпатичной улыбкой и чисто славянским типом лица, делало эту женщину не то что красавицей, но лучше, поразительнее красавицы: оно отличало ее чем-то особым и говорило про фанатическую энергию характера, про физическую мощь и в то же время — сколь ни редко такое сочетание — про тонкую и старую аристократическую породу.
Но и тут напрасно ждали совершения пророчеств, не гремела труба архангела, не меркло
солнце, не обращалась луна в
кровь, звезды с неба не падали.
Но насмешкою было бы призывать мальчика к радости жизни, говорить ему о великой, священной самоценности жизни, даже если бы теперь же вырвать его из подвала и вывести на воздух и
солнце. Безвозвратно выпита из него живая
кровь, выедена сила жизни. В какой угодно обновленный строй он вошел бы бессильным на счастье, и в лучшем случае жизнь открылась бы ему только как веселая пирушка.
Ясный августовский вечер смотрел в окно,
солнце красными лучами скользило по обоям. Степан сидел понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной
кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне умиравшего больного. А те боялись даже пройти мимо барака…
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как будто десятки
солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет
крови, превратившейся в воздух и свет.
— Друзья! — продолжал доктор, обращаясь к стонущим, изуродованным теням. — Друзья! У нас будет красная луна и красное
солнце, и у зверей будет красная веселая шерсть, и мы сдерем кожу с тех, кто слишком бел, кто слишком бел… Вы не пробовали пить
кровь? Она немного липкая, она немного теплая, но она красная, и у нее такой веселый красный смех!..