Неточные совпадения
Проходивший
поп снял шляпу, несколько мальчишек в замаранных рубашках протянули руки, приговаривая: «Барин, подай сиротинке!» Кучер, заметивши, что один из них был большой охотник
становиться на запятки, хлыснул его кнутом, и бричка пошла прыгать по камням.
— Да что наши! — отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. —
Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит:
поп в гостях, черти
на погосте.
Он даже начал собирать «открытки»
на политические темы; сначала их навязывала ему Сомова, затем он сам
стал охотиться за ними, и скоро у него образовалась коллекция картинок, изображавших Финляндию, которая защищает конституцию от нападения двуглавого орла, русского мужика, который пашет землю в сопровождении царя, генерала,
попа, чиновника, купца, ученого и нищего, вооруженных ложками; «Один с сошкой, семеро — с ложкой», — подписано было под рисунком.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык
попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его, люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые
на своем мудреном наречии; Фейербах
стал первый говорить человечественнее.
А по окончании службы
поп выходил
на амвон,
становился на колени и кланялся отцу в ноги, прося прощения.
— А готовы, так за чем же дело
стало! У меня дочки… песенок для вас
попоют,
на фортопьянах поиграют… Заходите-ка вечерком, мы вас расшевелим!
На другой день, чуть только
стало смеркаться в поле, дед надел свитку, подпоясался, взял под мышку заступ и лопату, надел
на голову шапку, выпил кухоль сировцу, утер губы полою и пошел прямо к
попову огороду.
Только и ксендз у них
на их же
стать, и с виду даже не похож
на христианского
попа: пьет и гуляет с ними и говорит нечестивым языком своим срамные речи.
Вот, перетянувши сломленную, видно вихрем, порядочную ветку дерева, навалил он ее
на ту могилку, где горела свечка, и пошел по дорожке. Молодой дубовый лес
стал редеть; мелькнул плетень. «Ну, так! не говорил ли я, — подумал дед, — что это
попова левада? Вот и плетень его! теперь и версты нет до баштана».
Потом
стали толковать о каких-то «золотых грамотах», которые появлялись нивесть откуда
на дорогах, в полях,
на заборах, будто «от самого царя», и которым верили мужики, а паны не верили, мужики осмеливались, а паны боялись… Затем грянула поразительная история о «рогатом
попе»…
Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к
попу водила меня, а
поп высечь велел и
на офицера жаловался.
— А вот этот господин, — продолжал Салов, показывая
на проходящего молодого человека в перчатках и во фраке, но не совсем складного
станом, — он вон и выбрит, и подчищен, а такой же скотина, как и батька; это вот он из Замоскворечья сюда в собрание приехал и танцует, пожалуй, а как перевалился за Москву-реку, опять все свое пошло в погребок, — давай ему мадеры, чтобы зубы ломило, — и если тут в погребе сидит
поп или дьякон: — «Ну, ты, говорит, батюшка, прочти Апостола, как Мочалов, одним голосам!»
— Не счастье-с, а вся причина в том, что он проезжего купца обворовал. Останавливался у него
на постоялом купец, да и занемог. Туда-сюда, за
попом, за лекарем, ан он и душу богу отдал. И оказалось у этого купца денег всего двадцать пять рублей, а Осип Иваныч пообождал немного, да и
стал потихоньку да полегоньку, шире да глубже, да так, сударь, это дело умненько повел, что и сейчас у нас в К. никто не разберет, когда именно он разбогател.
Вообще gnadige Frau с самой проповеди отца Василия, которую он сказал
на свадьбе Егора Егорыча, потом, помня, как он приятно и стройно пел под ее игру
на фортепьяно после их трапезы любви масонские песни, и, наконец, побеседовав с ним неоднократно о догматах их общего учения,
стала питать большое уважение к этому русскому
попу.
Это так только люди Коршуном прозвали; а крестили ведь меня Амельяном; так пусть
поп отслужит панихиду по Амельяне; а ты уж заплати ему хорошенько, не пожалей денег, атаман; я тебе казну оставляю богатую,
на всю жизнь твою
станет!
— И чем тебе худо у матери
стало! Одет ты и сыт — слава Богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько… чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, —
на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни
попеть — ан посмотришь
на улицу, и в церковь-то Божию в этакую мукреть ехать охоты нет!
Бабушка принесла
на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы,
стал толкать туда песок и ногами, и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни
попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Добравшись до самолета-ковра и невидимки-шапки, непривычный ни к каким умственным ухищрениям Ахилла словно освободился от непосильной ноши, вздохнул и сам полетел
на ковре; он прошел, никем не видимый, в сапогах и в шапке к одному и к другому из важных лиц, к которым без этих сапог пройти не надеялся, и того и другого толкнул слегка сонного в ребра и начал им говорить: «Не обижайте
попа Савелия, а то после сами
станете тужить, да не воротите».
Вдруг, точно во сне, перед ним встали
поп и Сеня Комаровский:
поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь
стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его
на ноги.
Поп пришёл и даже испугал его своим видом — казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь:
стал длиннее, тоньше,
на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря
на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя.
Однажды
поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате,
стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они
на него смотрели, как вороны
на петуха.
Чекко спрятал в карман этот кусок бумаги, но он лег ему
на сердце камнем и с каждым днем всё
становился тяжелей. Не однажды он хотел показать письмо священнику, но долгий опыт жизни убедил его, что люди справедливо говорят: «Может быть,
поп и говорит богу правду про людей, но людям правду — никогда».
— Слава тебе, господи! Не восхотел ты,
стало быть, чтобы прекратился род мой! Не останутся без оправдания грехи мои пред тобою… Спасибо тебе, господи! — И тотчас же, поднявшись
на ноги, он начал зычно командовать: — Эй! Поезжай кто-нибудь к Николе за
попом! Игнатий, мол, Матвеич просит! Пожалуйте, мол, молитву роженице дать…
— Конечно, не французские, — отвечал тот, — но я хочу этим сказать, что хорошей газеты у нас нет ни одной: один издатель похож
на лавочника, который сидит с своими молодцами и торгует… Другой, как флюгер,
становится под ветер и каждый год меняет свое направление… Третий — какой-то
поп… Четвертый в шовинизм ударился, — словом, настоящей, честной газеты нет!
— Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем
попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю: «Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек!» А потом погляжу
на людей, и даже смешно
станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей… пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а
стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь… сволочь!
С приходом Молли общий разговор перешел, главным образом,
на меня, и я опять рассказал о себе, затем осведомился, где
Поп и Эстамп. Молли без всякого стеснения говорила мне «ты», как будто я все еще был прежним Санди, да и я, присмотревшись теперь к ней, нашел, что хотя она
стала вполне развившейся женщиной, но сохранила в лице и движениях три четверти прежней Молли. Итак, она сказала...
— Вы видите, — продолжал
Поп, и его рука, лежавшая
на столе,
стала нервно дрожать. Моя рука тоже лежала
на столе и так же задрожала, как рука
Попа. Он нагнулся и, широко раскрыв глаза, произнес: — Вы понимаете? Клянусь, что Галуэй ее любовник, и мы даже не знаем, чем рисковал Ганувер, попав в такое общество. Вы видели золотую цепь и слышали, что говорилось при этом! Что делать?
Через месяц мне написал
Поп, — он уведомлял, что Ганувер умер
на третий день от разрыва сердца и что он,
Поп, уезжает в Европу, но зачем, надолго ли, а также что
стало с Молли и другими, о том ничего не упомянул.
— В таком случае вы переоденетесь, — сказал Дюрок Эстампу. — Идите ко мне в спальню, там есть кое-что. — И он увел его, а сам вернулся и
стал говорить с
Попом на языке, которого я не знал.
— Конечно! — горячо подхватил
Поп. — Я положительно не видел такого человека, который так верил бы, был бы так убежден. Посмотрите
на него, когда он один. Жутко
станет. Санди, отправляйтесь к себе. Впрочем, вы опять запутаетесь.
Не выносил игумен Моисей встречных слов и зело распалился
на старуху: даже ногами затопал. Пуще всех напугалась воеводша: она забилась в угол и даже закрыла глаза. Впрямь последние времена наступили, когда игумен с игуменьей ссориться
стали… В другой комнате сидел черный
поп Пафнутий и тоже набрался страху. Вот-вот игумен размахнется честным игуменским посохом — скор он
на руку — а старухе много ли надо? Да и прозорливица Досифея недаром выкликает беду — быть беде.
Улыбался умильно и ждал. Но было пусто и в душе и вокруг. И не возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно восковые горящие свечи,
поп в рясе, нарисованная
на стене икона, и как отец, сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья, молится ли Васька, не занялся ли баловством. И
стало еще страшнее, чем до молитвы.
Гулянье начали молебном. Очень благолепно служил
поп Глеб; он
стал ещё более худ и сух; надтреснутый голос его, произнося необычные слова, звучал жалобно, как бы умоляя из последних сил; серые лица чахоточных ткачей сурово нахмурились, благочестиво одеревенели; многие бабы плакали навзрыд. А когда
поп поднимал в дымное небо печальные глаза свои, люди, вслед за ним, тоже умоляюще смотрели в дым
на тусклое, лысое солнце, думая, должно быть, что кроткий
поп видит в небе кого-то, кто знает и слушает его.
Некоторое время Якову казалось, что в общем всё идёт хорошо, война притиснула людей, все
стали задумчивее, тише. Но он привык испытывать неприятности, предчувствовал, что не все они кончились для него, и смутно ждал новых. Ждать пришлось не очень долго, в городе снова явился Нестеренко под руку с высокой дамой, похожей
на Веру
Попову; встретив
на улице Якова, он, ещё издали, посмотрел сквозь него, а подойдя, поздоровавшись, спросил...
Не решаясь начать беседу с главного, Артамонов заговорил о том, как быстро портится народ, раздражая своей ленью, пьянством, распутством; говорить об этом
стало скучно, он замолчал, шагая по комнате. Тогда из сумрачного угла потекла речь
попа, очень похожая
на жалобу.
Он почему-то не сказал жене о своём знакомстве и скрыл его от Алексея; тем более неловко
стало ему через несколько недель, когда, придя к брату, он увидал
Попову рядом с Ольгой,
на диване; брат толкнул его к дивану...
Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени
на него снова
стала нападать скука, вызывая в нём непобедимое желание пить. Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, а он особенно не хотел показать себя пьяным
Поповой. Дома Наталья в такие дни уныло сгибалась, угнетённо молчала; было бы лучше, если б она ругалась, тогда и самому можно бы ругать её. А так она была похожа
на ограбленную и, не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней; Артамонов шёл к Серафиму.
Яков видел, что монах очень подружился с Ольгой, его уважала бессловесная Вера
Попова, и даже Мирон, слушая рассказы дяди о его странствованиях, о людях, не морщился, хотя после смерти отца Мирон
стал ещё более заносчив, сух, распоряжался по фабрике, как старший, и покрикивал
на Якова, точно
на служащего.
— Нет, я так спросила: значит, чтобы не простудилась? А я как-то иду по улице, ваш работник и едет
на вашей лошадке; смотрю, точно совсем другая лошадь
стала… Какие-то рабочие идут мимо и говорят: «Вот попово-то прясло едет, ему лошадь-то заместо куриного седала отвечает, цыплят
на нее садит… Медведь, говорят, давно прошение об ней губернатору подал».
Начался у нас спор. Сначала
поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде
на меня, а потом и он и попадья просто ругаться
стали...
Мутно было
на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей.
Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, — этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с
попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам.
На меня кричит, а — напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо.
— Ко мне раз
поп пришел, когда я ребят учу: «Ну, говорит, отвечай, что хранилось в ковчеге завета!» Мальчик говорит: «расцветший жезл Аваронов, чашка с манной кашей и скрыжи». — «А что
на скрыжах?» — «Заповеди», — и все отвечал. А
поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: «А почему сие важно в-пятых?» Мальчонка не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых. Он говорит: «Детки! вот каков ваш наставник — сам не знает: почему сие важно в-пятых?» Все и
стали смеяться.
Стало на сердце
попа веселее,
Начал он глядеть
на Балду посмелее...
Наступившая зима, морозы, растворяемые беспрерывно
на холод двери, против которых лежала Акулина, сильно к тому способствовали. Наконец ей совсем
стало невмочь. Григорий сходил за
попом. После обычного обряда отец Петр объявил присутствующим, что божьей воли не пересилить, а больной вряд ли оставалось пережить ночь. Ее так и оставили.
— Зла не жди, —
стал говорить Патап Максимыч. — Гнев держу — зла не помню… Гнев дело человеческое, злопамятство — дьявольское… Однако знай, что можешь ты меня и
на зло навести… — прибавил он после короткого молчанья. — Слушай… Про Настин грех знаем мы с женой, больше никто. Если ж, оборони Бог, услышу я, что ты покойницей похваляешься, если кому-нибудь проговоришься —
на дне морском сыщу тебя… Тогда не жди от меня пощады…
Попу станешь каяться — про грех скажи, а имени называть не смей… Слышишь?
— Худых дел у меня не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он,
становясь перед Пантелеем, — никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни
попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как
на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много
на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.
Попа нет,
на листу лежать не
станут [За великой вечерней в Троицын день три молитвы, читаемые священником, старообрядцы слушают не стоя
на коленях, как это делается в православных церквах, а лежа ниц, причем подкладывают под лицо цветы или березовые ветки.
Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях — и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани,
на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам
поп Иван Матвеич с Рогожского
стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала.
— Тут главная причина, Сергей Андреич, не в том-с, — сказал Алексей. — Тут самопервейшая
статья насчет благоприобретенного и всего-с… Церковный-от
поп как свенчает, так уж
на всю жизнь до гробовой доски будет крепко… А часовенный
поп, хоть и все по уставу справит, одначе венец все-таки выйдет с изъянцем.
— Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, — возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну
стала передавать ему: — Свибловский
поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? — больно
стал злобствовать
на Патапа Максимыча.