Неточные совпадения
Там у нас и вист свой составился: министр иностранных
дел, французский посланник, английский,
немецкий посланник и я.
— Ты знай свое
дело, панталонник ты
немецкий!
— Брать крепость, карабкаться и подкапываться, как делают чужеземные,
немецкие мастера, — пусть ей враг прикинется! — и неприлично, и не козацкое
дело.
Об издательской-то деятельности и мечтал Разумихин, уже два года работавший на других и недурно знавший три европейские языка, несмотря на то, что
дней шесть назад сказал было Раскольникову, что в
немецком «швах», с целью уговорить его взять на себя половину переводной работы и три рубля задатку: и он тогда соврал, и Раскольников знал, что он врет.
Победа не решалась никак; может быть,
немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону.
Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
Он на другой
день уж с 8 часов утра ходил по Невскому, от Адмиралтейской до Полицейского моста, выжидая, какой
немецкий или французский книжный магазин первый откроется, взял, что нужно, и читал больше трех суток сряду, — с 11 часов утра четверга до 9 часов вечера воскресенья, 82 часа; первые две ночи не спал так, на третью выпил восемь стаканов крепчайшего кофе, до четвертой ночи не хватило силы ни с каким кофе, он повалился и проспал на полу часов 15.
Через год после того, как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в
немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» — зачем же? — «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо — Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе
дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три — четыре, «нужно» будет ему быть.
Тут
дела немецкой революции пошли быстро под гору: правительства достигли цели, выиграли нужное время (по совету Меттерниха) — щадить парламент им было бесполезно.
Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору. Толки в гостиных предупредили меры правительства, накликали их.
Немецкого происхождения русский патриот Вигель (известный не с лицевой стороны по эпиграмме Пушкина) пустил
дело в ход.
Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом
деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и
немецким книгам. Часть московских славян с Гегелем в руках взошли в ультраславянизм.
Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах,
немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько
дней.
В Pilat, через несколько
дней после нашего приезда, оказалось гораздо больше
немецких войск, чем в Париже.
— Хотите, чтобы я сказал вам все откровенно? Штофф именно для такого
дела не годится… Он слишком юрок и не умеет внушать к себе доверия, а затем тут все
дело в такте. Наконец, мешает просто его
немецкая фамилия… Вы понимаете меня? Для вас это будет хорошим опытом.
— Да я не о том,
немецкая душа: дело-то ваше неправильное… да. Божий дар будете переводить да черта тешить. Мы-то с молитвой, а вам наплевать… тьфу!..
Сказав таким образом о заблуждениях и о продерзостях людей наглых и злодеев, желая, елико нам возможно, пособием господним, о котором
дело здесь, предупредить и наложить узду всем и каждому, церковным и светским нашей области подданным и вне пределов оныя торгующим, какого бы они звания и состояния ни были, — сим каждому повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на
немецкий язык или уже переведенное, с переменою токмо заглавия или чего другого, не было раздаваемо или продаваемо явно или скрытно, прямо или посторонним образом, если до печатания или после печатания до издания в свет не будет иметь отверстого дозволения на печатание или издание в свет от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Майнце — от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословии, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности, избранных для сего в городе нашем Ерфурте докторов и магистров.
Кроме Белоконской и «старичка сановника», в самом
деле важного лица, кроме его супруги, тут был, во-первых, один очень солидный военный генерал, барон или граф, с
немецким именем, — человек чрезвычайной молчаливости, с репутацией удивительного знания правительственных
дел и чуть ли даже не с репутацией учености, — один из тех олимпийцев-администраторов, которые знают всё, «кроме разве самой России», человек, говорящий в пять лет по одному «замечательному по глубине своей» изречению, но, впрочем, такому, которое непременно входит в поговорку и о котором узнается даже в самом чрезвычайном кругу; один из тех начальствующих чиновников, которые обыкновенно после чрезвычайно продолжительной (даже до странности) службы, умирают в больших чинах, на прекрасных местах и с большими деньгами, хотя и без больших подвигов и даже с некоторою враждебностью к подвигам.
Он так был проникнут ощущением этого
дня и в особенности речью Куницына, что в тот же вечер, возвратясь домой, перевел ее на
немецкий язык, написал маленькую статью и все отослал в дерптский журнал.
И когда пришел настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной, сердце болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подымать ее, и смотрит она то и
дело на часы отцовские, аглицкие,
немецкие, — а все рано ей пускаться в дальний путь; а сестры с ней разговаривают, о том о сем расспрашивают, позадерживают; однако сердце ее не вытерпело: простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимыим, приняла от него благословение родительское, простилась с сестрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою и, не дождавшись единой минуточки до часа урочного, надела золот перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высокиих зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он ее не встречает, закричала она громким голосом: «Где же ты мой добрый господин, мой верный друг?
Призадумался честной купец и, подумав мало ли, много ли времени, говорит ей таковые слова: «Хорошо, дочь моя милая, хорошая и пригожая, достану я тебе таковой хрустальный тувалет; а и есть он у дочери короля персидского, молодой королевишны, красоты несказанной, неописанной и негаданной: и схоронен тот тувалет в терему каменном, высокиим, и стоит он на горе каменной, вышина той горы в триста сажен, за семью дверьми железными, за семью замками
немецкими, и ведут к тому терему ступеней три тысячи, и на каждой ступени стоит по воину персидскому и
день и ночь, с саблею наголо булатного, и ключи от тех дверей железныих носит королевишна на поясе.
Только вдруг я раз в кондитерской, в которую хожу каждый
день пить кофе, читаю в французской газете, что, в противоположность всем
немецким философам, в Париже образуется школа позитивистов, и представитель ее — Огюст Конт…
— Это так, — подтвердил Вихров, — без языков —
дело плохое: читая одну русскую литературу, далеко не уйдешь, и главное
дело —
немецкий язык!.. Мой один приятель Неведомов говаривал, что человек, не знающий
немецкого языка, ничего не знает.
Иван Карлович был наконец пойман и уличен на
деле, очень обиделся, много говорил про
немецкую честность; но, несмотря на все это, был прогнан и даже с некоторым бесславием.
Он не покинул русской одежды, но последняя, особенно в праздничные
дни, глядела на нем так щеголевато, что никому не приходило даже в голову видеть его в
немецком неуклюжем костюме.
На половине Амалии Карловны
немецкая чистота достигала своего апогея, так что сама хозяйка походила на кошку, которая целые
дни моется лапкой.
Пускай
немецкие динстманы носят кутузку в сердце своем, а наши, имея в оной жительство, пусть говорят: ах, чтоб ей ни
дна ни покрышки!
Тогда, по манию волшебства (не надо забывать, что
дело происходит в сновидении, где всякие волшебства дозволяются), в
немецкую деревню врывается кудластый русский мальчик, в длинной рубахе, подол которой замочен, а ворот замазан мякинным хлебом. И между двумя сверстниками начинается драматическое представление под названием...
Не помню, как и что следовало одно за другим, но помню, что в этот вечер я ужасно любил дерптского студента и Фроста, учил наизусть
немецкую песню и обоих их целовал в сладкие губы; помню тоже, что в этот вечер я ненавидел дерптского студента и хотел пустить в него стулом, но удержался; помню, что, кроме того чувства неповиновения всех членов, которое я испытал и в
день обеда у Яра, у меня в этот вечер так болела и кружилась голова, что я ужасно боялся умереть сию же минуту; помню тоже, что мы зачем-то все сели на пол, махали руками, подражая движению веслами, пели «Вниз по матушке по Волге» и что я в это время думал о том, что этого вовсе не нужно было делать; помню еще, что я, лежа на полу, цепляясь нога за ногу, боролся по-цыгански, кому-то свихнул шею и подумал, что этого не случилось бы, ежели бы он не был пьян; помню еще, что ужинали и пили что-то другое, что я выходил на двор освежиться, и моей голове было холодно, и что, уезжая, я заметил, что было ужасно темно, что подножка пролетки сделалась покатая и скользкая и за Кузьму нельзя было держаться, потому что он сделался слаб и качался, как тряпка; но помню главное: что в продолжение всего этого вечера я беспрестанно чувствовал, что я очень глупо делаю, притворяясь, будто бы мне очень весело, будто бы я люблю очень много пить и будто бы я и не думал быть пьяным, и беспрестанно чувствовал, что и другие очень глупо делают, притворяясь в том же.
«Припоминается мне такой случай: И.С. Тургенев любил разбираться в почерках, отгадывая по их разнообразию не столько состояние в данный момент духа писавшего, сколько вообще личный характер и душевные свойства его. В тот
день он получил из-за границы какую-то
немецкую книгу с приложением автографов Гете и Шиллера.
В 1880 году издавал газету И. И Смирнов, владелец типографии и арендатор всех театральных афиш, зарабатывавший хорошие деньги, но всегда бывший без гроша и в долгу, так как был азартный игрок и все ночи просиживал за картами в
Немецком клубе. В редких случаях выигрыша он иногда появлялся в редакции и даже платил сотрудникам. Хозяйственной частью ведал соиздатель И.М. Желтов, одновременно и книжник и трактирщик, от которого зависело все
дело, а он считал совершенно лишним платить сотрудникам деньги.
А мысль иметь свою газету, главное, чтоб рекламировать свое
дело, засела прочно в упорной
немецкой голове.
— Друзья мои, — учил он нас, — наша национальность, если и в самом
деле «зародилась», как они там теперь уверяют в газетах, — то сидит еще в школе, в
немецкой какой-нибудь петершуле, за
немецкою книжкой и твердит свой вечный
немецкий урок, а немец-учитель ставит ее на колени, когда понадобится.
В чем собственно состоял гегелизм, Зинаида Ираклиевна весьма смутно ведала; но, тем не менее, в обществе, которое до того времени делилось на масонов и волтерианцев, начали потолковывать и о философии Гегеля [Гегель Георг-Вильгельм-Фридрих (1770—1831) — великий
немецкий философ.], слух о чем достигнул и до Егора Егорыча с самых первых
дней приезда его в Москву.
— Это любимый
немецкий напиток, особенно в жаркие
дни, как сегодня, — пояснил Егор Егорыч.
Дела, само собою разумеется, и там ему не нашлось; он занимался бессистемно, занимался всем на свете, удивлял
немецких специалистов многосторонностью русского ума; удивлял французов глубокомыслием, и в то время, как немцы и французы делали много, — он ничего, он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, просиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь телом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке.
Выступала другая сторона
дела: существует русская литература,
немецкая, французская, итальянская, английская, классическая, целый ряд восточных, — о чем не было писано, какие вопросы не были затронуты, какие изгибы души и самые сокровенные движения чувства не были трактованы на все лады!
Я тоже поднялся. Трагичность нашего положения, кроме жестокого похмелья, заключалась главным образом в том, что даже войти в нашу избушку не было возможности: сени были забаррикадированы мертвыми телами «академии». Окончание вчерашнего
дня пронеслось в очень смутных сценах, и я мог только удивляться, как попал к нам немец Гамм, которого Спирька хотел бить и который теперь спал, положив свою
немецкую голову на русское брюхо Спирьки.
В этот же
день, возвращаясь домой после завтрака на Арбатской площади, в пирожной лавке, мы встретили компанию возвращавшихся из отпуска наших юнкеров, попали в трактир «Амстердам» на
Немецком рынке, и к 8 часам вечера от четвертной бумажки у меня в кармане осталась мелочь.
Венецейцы, греки и морава
Что ни
день о русичах поют,
Величают князя Святослава.
Игоря отважного клянут.
И смеется гость земли
немецкой,
Что, когда не стало больше сил.
Игорь-князь в Каяле половецкой
Русские богатства утопил.
И бежит молва про удалого,
Будто он, на Русь накликав зло.
Из седла, несчастный, золотого
Пересел в кощеево седло…
Приумолкли города, и снова
На Руси веселье полегло.
Изящный генерал стоял перед ложей швейцара и дурным
немецким языком объяснял ему, что желает нанять карету на целый завтрашний
день.
Анна Юрьевна, собственно, затеяла ехать в
Немецкий клуб с единственною целью встретиться там с своим юным музыкальным талантом, которого вряд ли не предполагала простить даже и которого она в самом
деле встретила, но в таком сотовариществе, что никакое снисхождение ее не могло перенести того.
Встретившийся им кавалергардский офицер, приложив руку к золотой каске своей и слегка мотнув головой, назвал этого господина: — «Здравствуйте, барон Мингер!» — «Bonjour!» [Добрый
день! (франц.).], — отвечал тот с несколько
немецким акцентом.
Все эти подозрения и намеки, высказанные маленьким обществом Григоровых барону, имели некоторое основание в действительности: у него в самом
деле кое-что начиналось с Анной Юрьевной; после того неприятного ужина в
Немецком клубе барон дал себе слово не ухаживать больше за княгиней; он так же хорошо, как и она, понял, что князь начудил все из ревности, а потому подвергать себя по этому поводу новым неприятностям барон вовсе не желал, тем более, что черт знает из-за чего и переносить все это было, так как он далеко не был уверен, что когда-нибудь увенчаются успехом его искания перед княгиней; но в то же время переменить с ней сразу тактику и начать обращаться холодно и церемонно барону не хотелось, потому что это прямо значило показать себя в глазах ее трусом, чего он тоже не желал.
Он объехал кругом площадь, заглядывал во все окна и, наконец, решился войти в дом, над дверьми которого висела вывеска с надписью на французском и
немецком языках: золотых
дел мастер Франц Зингер.
Я знал очень хорошо, что я терял, уезжая; но я не мог сладить с собою, и в один
день, вследствие тяжелой и возмутительной сцены, которой я был свидетелем и которая показала мне моего приятеля со стороны уже слишком невыгодной, я рассорился с ним окончательно и уехал, бросил барича-педанта, вылепленного из степной муки с примесью
немецкой патоки…
Дело происходило в одном
немецком городе, на Рейне, заметьте.
Но Германн не унялся. Лизавета Ивановна каждый
день получала от него письма, то тем, то другим образом. Они уже не были переведены с
немецкого. Германн их писал, вдохновенный страстию, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, — и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее. Наконец, она бросила ему в окошко следующее письмо...
Не говоря о том, что она была хорошей женой, хозяйкою и матерью, она умела и продавать в магазине разные изделия токарного производства; понимала толк в работе настолько, что могла принимать всякие, относящиеся до токарного
дела заказы, и — мало этого — на окне их магазина на большом белом листе шляпного картона было крупными четкими буквами написано на русском и
немецком языках: здесь починяют, чистят, а также и вновь обтягивают материей всякие, дождевые и летние зонтики.
Наш брат, русский человек, любит почавкать, — начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя
немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом-то
деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.
Известное
дело, что если не гнаться за легкостью построения рук и ног да не требовать от каждого лица особого выражения, то едва ли где-нибудь в Петербурге можно набрать столько свеженьких лиц, белых плеч и хороших бюстов, сколько увидишь их, находясь между добродетельнейшими васильевскими островитянками
немецкого происхождения.
Фридрих Фридрихович дал мне
немецкое письмо, в котором было написано: «Шесть
дней тому назад ваш компатриот господин фон Истомин имел неприятную историю с русским князем N, с женою которого он три недели тому назад приехал из Штуттгарта и остановился в моей гостинице.