Неточные совпадения
Хлестаков. Черт его знает, что такое, только
не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (
Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти
заболят, если съешь один такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)Больше ничего нет?
Влас
был душа добрейшая,
Болел за всю вахлачину —
Не за одну семью.
При первом столкновении с этой действительностью человек
не может вытерпеть
боли, которою она поражает его; он стонет, простирает руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство,
быть может, пройдет мимо.
Никто, однако ж, на клич
не спешил; одни
не выходили вперед, потому что
были изнежены и знали, что порубление пальца сопряжено с
болью; другие
не выходили по недоразумению:
не разобрав вопроса, думали, что начальник опрашивает, всем ли довольны, и, опасаясь, чтоб их
не сочли за бунтовщиков, по обычаю, во весь рот зевали:"Рады стараться, ваше-е-е-ество-о!"
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия
есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич
не мог вынести без
боли в ногах даже короткого молебна и
не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить
было бы очень весело.
Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать
не об одной жене.
Анне
было так ясно, что никому нечему
было радоваться, что этот смех раздражил ее до
боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы
не слыхать его.
— Уйдите, уйдите, уйдите, —
не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот
был вызван физическою
болью.
Всё это она говорила весело, быстро и с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь
не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом
не было ничего особенного, но никогда после без мучительной
боли стыда Анна
не могла вспомнить всей этой короткой сцены.
― Может
быть,
не принимают? ― сказал Левин, входя в сени дома графини
Боль.
И он старался вспомнить ее такою, какою она
была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а
не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею; но эти минуты
были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать
боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
Не было положения, в котором бы он
не страдал,
не было минуты, в которую бы он забылся,
не было места, члена его тела, которые бы
не болели,
не мучали его.
— О, прекрасно! Mariette говорит, что он
был мил очень и… я должен тебя огорчить…
не скучал о тебе,
не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг, что подарила мне день. Наш милый самовар
будет в восторге. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну, за то что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о тебе спрашивала. И знаешь, если я смею советовать, ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем
болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.
Был промежуток между скачками, и потому ничто
не мешало разговору. Генерал-адъютант осуждал скачки. Алексей Александрович возражал, защищая их. Анна слушала его тонкий, ровный голос,
не пропуская ни одного слова, и каждое слово его казалось ей фальшиво и
болью резало ее ухо.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего
не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что
есть за что отдать мою жизнь, которая мне
не то что
не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей
боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
Профессор с досадой и как будто умственною
болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко
не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой
был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
— Нехорошо, нехорошо, — сказал Собакевич, покачав головою. — Вы посудите, Иван Григорьевич: пятый десяток живу, ни разу
не был болен; хоть бы горло
заболело, веред или чирей выскочил… Нет,
не к добру! когда-нибудь придется поплатиться за это. — Тут Собакевич погрузился в меланхолию.
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку, —
не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница
болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне! Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из-за меня, из-за доставки мне жалованья прибавлены
были подати на бедное сословие: и без того ему трудно при этом множестве сосущих. Нет, Платон Михайлович, бог с ним.
Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы
не долго
былиПредмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что
не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда
болела голова;
И хоть он
был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
Я
не сообразил того, что бедняжка плакал, верно,
не столько от физической
боли, сколько от той мысли, что пять мальчиков, которые, может
быть, нравились ему, без всякой причины, все согласились ненавидеть и гнать его.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить
не могу: «Матерь божия,
не оставь их!..» Тут уж
боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно
было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это
был суп с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось
не слабым, но слабость от сильной
боли заставила его пошатнуться. Бледный, как мука, Грэй подошел к Бетси, заложив горящую руку в карман штанишек.
Но
не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно
была уязвлена; он и
заболел от уязвленной гордости.
— То
есть не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты
заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса
не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то
есть все это вместе,
не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат, боюсь, чтоб ты
не преувеличил, видишь…
Кабанова. Знаю я, знаю, что вам
не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам
не чужая, у меня об вас сердце
болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь, поживете и на воле, когда меня
не будет. Вот уж тогда делайте, что хотите,
не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
Да, это лучше… в беспамятстве, ни
боли… ничего
не будешь чувствовать!
Это прозвучало так обиженно, как будто
было сказано
не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти
не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже
не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до
боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая...
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его
были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен
был. Тогда учились думать о народе, а
не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то
болит… Прошу…
На другой день он проснулся рано и долго лежал в постели, куря папиросы, мечтая о поездке за границу.
Боль уже
не так сильна, может
быть, потому, что привычна, а тишина в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее начали раскачивать толчки с улицы в розовые стекла окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул,
не похожий на гром. Можно
было подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули кожу и по коже бьют, как в барабан, огромнейшим кулаком.
— Ах, оставь! Ты
не понимаешь. Тут
не должно
быть болезней,
болей, ничего грязного…
— Это
было даже и
не страшно, а — больше. Это — как умирать. Наверное — так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет
боли, а — падение. Полет в неизвестное, в непонятное.
— Лютов
был, — сказала она, проснувшись и морщась. — Просил тебя прийти в больницу. Там Алина с ума сходит. Боже мой, — как у меня голова
болит! И какая все это… дрянь! — вдруг взвизгнула она, топнув ногою. — И еще — ты! Ходишь ночью… Бог знает где, когда тут… Ты уже
не студент…
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб
не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он
был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей,
был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и
заболел, отравившись чем-то или от голода.
— Вот все чай
пью, — говорила она, спрятав ‹лицо› за самоваром. — Пусть кипит вода, а
не кровь. Я, знаешь, трусиха,
заболев — боюсь, что умру. Какое противное,
не русское слово — умру.
— Жаловалась на одиночество. Это последний крик моды — жаловаться на одиночество. Но — у нее это
была боль, а
не мода.
Было странно слышать, что, несмотря на необыденность тем, люди эти говорят как-то обыденно просто, даже почти добродушно; голосов и слов озлобленных Самгин
не слышал. Вдруг все люди впереди его дружно побежали, а с площади, встречу им, вихрем взорвался оглушающий крик, и
было ясно, что это
не крик испуга или
боли. Самгина толкали, обгоняя его, кто-то схватил за рукав и повлек его за собой, сопя...
Боль в щеке
была не сильная, но разлилась по всему телу и ослабила Клима.
Он лежал на мягчайшей, жаркой перине, утопая в ней, как в тесте, за окном сияло солнце, богато освещая деревья, украшенные инеем, а дом
был наполнен непоколебимой тишиной, кроме
боли —
не слышно
было ничего.
Теперь уже я думаю иначе. А что
будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается
не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту
боль? Худо
будет мне. Я и теперь без ужаса
не могу подумать об этом. Если б вы
были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами,
не мутны ли глазки, спросила,
не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал,
не просыпался ли ночью,
не метался ли во сне,
не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
— Ты
не был болен; у тебя
не болело горло, — сказала она, сдвинув брови.
— Как сон, как будто ничего
не было! — говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. — Вы вынули
не только стыд, раскаяние, но и горечь,
боль — все… Как это вы сделали? — тихо спросила она. — И все это пройдет, эта… ошибка?
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную
боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству —
не самим же мыкаться!
— Няня!
Не видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку —
будет болеть, тошно сделается, кушать
не станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы,
не смея мешать им. Он
не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он
был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли
не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной
боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Как это можно? Да это смерть! А ведь
было бы так! Он бы
заболел. Он и
не хотел разлуки, он бы
не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он себя.
—
Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, — говорил он, глядя в небо, — где же взять силы? Расстаться! Еще
есть возможность теперь, хотя с
болью, зато после
не будешь клясть себя, зачем
не расстался? А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она
не ожидает…
На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги
не могли развеселить его. На ее настойчивые вопросы он должен
был отозваться головною
болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
Что с ней? Он
не знал безделицы, что она любила однажды, что уже перенесла, насколько
была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой
боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он
не подкараулил никогда, и если
было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось
болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я
не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!