Неточные совпадения
Хлестаков. Да, и в журналы помещаю. Моих, впрочем, много есть сочинений: «Женитьба Фигаро», «Роберт-Дьявол», «Норма». Уж и названий даже
не помню. И всё случаем: я
не хотел писать, но театральная дирекция говорит: «Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь». Думаю
себе: «Пожалуй, изволь, братец!» И тут же в один вечер, кажется, всё написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат „Надежды“ и „Московский телеграф“… все это я написал.
Софья. Вижу, какая разница казаться счастливым и быть действительно. Да мне это непонятно, дядюшка, как можно человеку все
помнить одного
себя? Неужели
не рассуждают, чем один обязан другому? Где ж ум, которым так величаются?
Но, с другой стороны,
не видим ли мы, что народы самые образованные наипаче [Наипа́че (церковно-славянск.) — наиболее.] почитают
себя счастливыми в воскресные и праздничные дни, то есть тогда, когда начальники
мнят себя от писания законов свободными?
—
Мнишь ты всех людей добродетельными сделать, а про то позабыл, что добродетель
не от
себя, а от бога, и от бога же всякому человеку пристойное место указано.
— Да, вот ты бы
не впустил! Десять лет служил да кроме милости ничего
не видал, да ты бы пошел теперь да и сказал: пожалуйте, мол, вон! Ты политику-то тонко понимаешь! Так — то! Ты бы про
себя помнил, как барина обирать, да енотовые шубы таскать!
― Вы говорите ― нравственное воспитание. Нельзя
себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие вырастают, и опять борьба. Если
не иметь опоры в религии, ―
помните, мы с вами говорили, ― то никакой отец одними своими силами без этой помощи
не мог бы воспитывать.
― Да, вы только
себя помните, но страдания человека, который был вашим мужем, вам
не интересны. Вам всё равно, что вся жизнь его рушилась, что он пеле… педе… пелестрадал.
Утренняя роса еще оставалась внизу на густом подседе травы, и Сергей Иванович, чтобы
не мочить ноги, попросил довезти
себя по лугу в кабриолете до того ракитового куста, у которого брались окуни. Как ни жалко было Константину Левину
мять свою траву, он въехал в луг. Высокая трава мягко обвивалась около колес и ног лошади, оставляя свои семена на мокрых спицах и ступицах.
— Ты
помнишь детей, чтоб играть с ними, а я
помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она видимо одну из фраз, которые она за эти три дня
не раз говорила
себе.
Но его порода долговечна, у него
не было ни одного седого волоса, ему никто
не давал сорока лет, и он
помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают
себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает
себя dans la force de l’âge, [в расцвете лет,] a сорокалетний — un jeune homme. [молодым человеком.]
— Кажется, знаю. Или нет…. Право,
не помню, — рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя
себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.
— Ну, вот вам еще доказательство, что она бледна, — продолжала приятная дама, — я
помню, как теперь, что я сижу возле Манилова и говорю ему: «Посмотрите, какая она бледная!» Право, нужно быть до такой степени бестолковыми, как наши мужчины, чтобы восхищаться ею. А наш-то прелестник… Ах, как он мне показался противным! Вы
не можете
себе представить, Анна Григорьевна, до какой степени он мне показался противным.
С тех пор как я
себя помню,
помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею ценить их, — тогда же мне и в голову
не приходило, какое редкое, чудесное создание была эта старушка.
Не помня, как оставила дом, Ассоль бежала уже к морю, подхваченная неодолимым ветром события; на первом углу она остановилась почти без сил; ее ноги подкашивались, дыхание срывалось и гасло, сознание держалось на волоске. Вне
себя от страха потерять волю, она топнула ногой и оправилась. Временами то крыша, то забор скрывали от нее алые паруса; тогда, боясь,
не исчезли ли они, как простой призрак, она торопилась миновать мучительное препятствие и, снова увидев корабль, останавливалась облегченно вздохнуть.
Они
себя не помнили от испуга, когда услышали, что он «сегодня сбежал», больной и, как видно из рассказа, непременно в бреду!
— Добивай! — кричит Миколка и вскакивает, словно
себя не помня, с телеги. Несколько парней, тоже красных и пьяных, схватывают что попало — кнуты, палки, оглоблю — и бегут к издыхающей кобыленке. Миколка становится сбоку и начинает бить ломом зря по спине. Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает.
— Странная какая ты, Соня, — обнимаешь и целуешь, когда я тебе сказал про это.
Себя ты
не помнишь.
— Вр-р-решь! — нетерпеливо вскрикнул Разумихин, — почему ты знаешь? Ты
не можешь отвечать за
себя! Да и ничего ты в этом
не понимаешь… Я тысячу раз точно так же с людьми расплевывался и опять назад прибегал… Станет стыдно — и воротишься к человеку! Так
помни же, дом Починкова, третий этаж…
Настасью он часто
помнил подле
себя; различал и еще одного человека, очень будто бы ему знакомого, но кого именно — никак
не мог догадаться и тосковал об этом, даже и плакал.
Как бы
себя не помня, она вскочила и, ломая руки, дошла до средины комнаты; но быстро воротилась и села опять подле него, почти прикасаясь к нему плечом к плечу. Вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама
не зная для чего, перед ним на колени.
Он плохо теперь
помнил себя; чем дальше, тем хуже. Он
помнил, однако, как вдруг, выйдя на канаву, испугался, что мало народу и что тут приметнее, и хотел было поворотить назад в переулок. Несмотря на то, что чуть
не падал, он все-таки сделал крюку и пришел домой с другой совсем стороны.
Похолодев и чуть-чуть
себя помня, отворил он дверь в контору. На этот раз в ней было очень мало народу, стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и
не выглядывал из своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. «Может, еще можно будет и
не говорить», — мелькало в нем. Тут одна какая-то личность из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась что-то писать у бюро. В углу усаживался еще один писарь. Заметова
не было. Никодима Фомича, конечно, тоже
не было.
Насилу достучался и вначале произвел было большое смятение; но Аркадий Иванович, когда хотел, был человек с весьма обворожительными манерами, так что первоначальная (хотя, впрочем, весьма остроумная) догадка благоразумных родителей невесты, что Аркадий Иванович, вероятно, до того уже где-нибудь нахлестался пьян, что уж и
себя не помнит, — тотчас же пала сама
собою.
— Амалия Людвиговна! Прошу вас вспомнить о том, что вы говорите, — высокомерно начала было Катерина Ивановна (с хозяйкой она всегда говорила высокомерным тоном, чтобы та «
помнила свое место» и даже теперь
не могла отказать
себе в этом удовольствии), — Амалия Людвиговна…
Он
не помнил, сколько он просидел у
себя, с толпившимися в голове его неопределенными мыслями. Вдруг дверь отворилась, и вошла Авдотья Романовна. Она сперва остановилась и посмотрела на него с порога, как давеча он на Соню; потом уже прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте. Он молча и как-то без мысли посмотрел на нее.
Он пришел к
себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого
не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на
себя шинель и тотчас же забылся…
Кабанова. Что ты? Аль
себя не помнишь! Забыл, с кем говоришь!
Катерина. Ну, прости меня!
Не хотела я тебе зла сделать; да в
себе не вольна была. Что говорила, что делала,
себя не помнила.
2-й. Ну да, как же! Само
собой, что расписано было. Теперь, ишь ты, все впусте оставлено, развалилось, заросло. После пожару так и
не поправляли. Да ты и пожару-то этого
не помнишь, этому лет сорок будет.
— Как это «ненужная»? Я вам
не стал бы и говорить про то, что
не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы
себе купили только сластей да орехов, а то вы все покупали полезные вещи для других, но вон как эти другие
помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
— Дети? — испуганно повторила Дуняша. — Вот уж
не могу вообразить, что у меня — дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо
помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне… про
себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
Он стал осторожно рассказывать дальше, желая сказать только то, что
помнил; он
не хотел сочинять, но как-то само
собою выходило, что им была сказана резкая речь.
— Кстати, о девочках, — болтал Тагильский, сняв шляпу, обмахивая ею лицо свое. — На днях я был в компании с товарищем прокурора — Кучиным, Кичиным?
Помните керосиновый скандал с девицей Ветровой, — сожгла
себя в тюрьме, — скандал, из которого пытались сделать историю? Этому Кичину приписывалось неосторожное обращение с Ветровой, но, кажется, это чепуха, он —
не ветреник.
Он
не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но
помнил это как сновидение.
Не много дней прошло с того момента, но он уже
не один раз спрашивал
себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад.
— И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я —
не знаю. Потом — презрение к
себе.
Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала,
помнишь?
— Вот с этого места я тебя
не понимаю, так же как
себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй, я больше
не понимаю. Ты — с ними, но — на них
не похож, — продолжал Макаров,
не глядя на него. — Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи? Вот что я хотел бы понять. Мне роль покорнейшего слуги претит.
Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда понял я, что
не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
—
Помнишь — Туробоев сказал, что царь — человек, которому вся жизнь
не по душе, и он
себя насилует, подчиняясь ей?
— Штыком! Чтоб получить удар штыком, нужно подбежать вплоть ко врагу. Верно? Да, мы, на фронте,
не щадим
себя, а вы, в тылу… Вы — больше враги, чем немцы! — крикнул он, ударив дном стакана по столу, и матерно выругался, стоя пред Самгиным, размахивая короткими руками, точно пловец. — Вы, штатские, сделали тыл врагом армии. Да, вы это сделали. Что я защищаю? Тыл. Но, когда я веду людей в атаку, я
помню, что могу получить пулю в затылок или штык в спину. Понимаете?
Он легко, к своему удивлению, встал на ноги, пошатываясь, держась за стены, пошел прочь от людей, и ему казалось, что зеленый, одноэтажный домик в четыре окна все время двигается пред ним, преграждая ему дорогу.
Не помня, как он дошел, Самгин очнулся у
себя в кабинете на диване; пред ним стоял фельдшер Винокуров, отжимая полотенце в эмалированный таз.
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для
себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, — она извещала, что едет — петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков.
Помнишь Судакова?»
— Ради ее именно я решила жить здесь, — этим все сказано! — торжественно ответила Лидия. — Она и нашла мне этот дом, — уютный,
не правда ли? И всю обстановку, все такое солидное, спокойное. Я
не выношу новых вещей, — они, по ночам, трещат. Я люблю тишину.
Помнишь Диомидова? «Человек приближается к
себе самому только в совершенной тишине». Ты ничего
не знаешь о Диомидове?
Клим
не помнил, когда именно он, заметив, что его выдумывают, сам начал выдумывать
себя, но он хорошо
помнил свои наиболее удачные выдумки. Когда-то давно он спросил Варавку...
Он шагал мимо нее, рисуя пред
собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее,
мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже
не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
Бальзаминова. Что это ты, Миша, право! Обрадуешься, так уж
себя не помнишь! Говоришь такие слова, что ни на что
не похоже.
— Звал? Зачем же это я звал —
не помню! — отвечал он, потягиваясь. — Поди пока к
себе, а я вспомню.
А отчего нужно ему в Петербург, почему
не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, — об этом старик
не спрашивал
себя; он только
помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от
себя.
— Кой черт услышит здесь?
Не помню, что ли, я
себя? — с досадой сказал Тарантьев. — Что ты меня мучишь? Ну, говори.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты
помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в
себя. — Курить нельзя.
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как
мнет и жмет судьба молодое, виноватое только тем создание, что оно пожелало счастья, он про
себя роптал на суровые, никого
не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.
— В Ивана Ивановича — это хуже всего. Он тут ни сном, ни духом
не виноват…
Помнишь, в день рождения Марфеньки, — он приезжал, сидел тут молча, ни с кем ни слова
не сказал, как мертвый, и ожил, когда показалась Вера? Гости видели все это. И без того давно
не тайна, что он любит Веру; он
не мастер таиться. А тут заметили, что он ушел с ней в сад, потом она скрылась к
себе, а он уехал… Знаешь ли, зачем он приезжал?