Неточные совпадения
Милон. Душа благородная!.. Нет…
не могу скрывать более моего сердечного чувства… Нет. Добродетель твоя извлекает силою своею все таинство души моей. Если мое сердце добродетельно, если
стоит оно быть счастливо,
от тебя зависит сделать его счастье. Я полагаю его в том, чтоб иметь женою любезную племянницу вашу. Взаимная наша склонность…
Вральман. Уталец!
Не постоит на месте, как тикой конь пез усды. Ступай! Форт! [Вон! (
от нем. fort)]
Он
не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир. Он ничего
не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которому они текут вниз, а
не вверх, но был убежден, что
стоит только указать:
от сих мест до сих — и на протяжении отмеренного пространства наверное возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река.
Он решился. Река
не захотела уйти
от него — он уйдет
от нее. Место, на котором
стоял старый Глупов, опостылело ему. Там
не повинуются стихии, там овраги и буераки на каждом шагу преграждают стремительный бег; там воочию совершаются волшебства, о которых
не говорится ни в регламентах, ни в сепаратных предписаниях начальства. Надо бежать!
Но надежды их
не сбылись, и когда поля весной освободились
от снега, то глуповцы
не без изумления увидели, что они
стоят совсем голые.
Затем, проходя
от причастия мимо градоначальника, кланялись и поздравляли; но он
стоял дерзостно и никому даже
не кивнул головой.
Она вспоминала
не одну себя, но всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же как Кити,
стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь
от прошедшего и вступая в таинственное будущее.
Молодая жена его, как рассказывал Венден, — он был женат полгода, — была в церкви с матушкой и, вдруг почувствовав нездоровье, происходящее
от известного положения,
не могла больше
стоять и поехала домой на первом попавшемся ей лихаче-извозчике.
— Да… нет,
постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, — сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась
от него. Теперь уже
не учительница Шведской королевы, а княжна Сорокина, которая жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне.
Он шел через террасу и смотрел на выступавшие две звезды на потемневшем уже небе и вдруг вспомнил: «Да, глядя на небо, я думал о том, что свод, который я вижу,
не есть неправда, и при этом что-то я
не додумал, что-то я скрыл
от себя, — подумал он. — Но что бы там ни было, возражения
не может быть.
Стоит подумать, — и всё разъяснится!»
— Что ты думаешь? Что ты думаешь обо мне? Ты
не презирай меня. Я
не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я, — выговорила она и, отвернувшись
от нее, заплакала.
Он сидел на кровати в темноте, скорчившись и обняв свои колени и, сдерживая дыхание
от напряжения мысли, думал. Но чем более он напрягал мысль, тем только яснее ему становилось, что это несомненно так, что действительно он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство ― то, что придет смерть, и всё кончится, что ничего и
не стоило начинать и что помочь этому никак нельзя. Да, это ужасно, но это так.
— Это игрушка, — перебил его Левин. — Мировые судьи нам
не нужны. Я в восемь лет
не имел ни одного дела. А какое имел, то было решено навыворот. Мировой судья
от меня в сорока верстах. Я должен о деле, которое
стоит два рубля, посылать поверенного, который
стоит пятнадцать.
Но
стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а
не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск
от лица огня.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего
не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне
не то что
не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой
от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
— Нет, ты
постой,
постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем
не говорил об этом. И ни с кем я
не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и
от этого я тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
«Нет, этого мы приятелю и понюхать
не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак
не найдется, что одни издержки по этому делу будут
стоить более, ибо
от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов дать… но что это такая безделица, о которой даже
не стоит и говорить.
— А, нет! — сказал Чичиков. — Мы напишем, что они живы, так, как
стоит действительно в ревизской сказке. Я привык ни в чем
не отступать
от гражданских законов, хотя за это и потерпел на службе, но уж извините: обязанность для меня дело священное, закон — я немею пред законом.
Перед ним
стояла не одна губернаторша: она держала под руку молоденькую шестнадцатилетнюю девушку, свеженькую блондинку с тоненькими и стройными чертами лица, с остреньким подбородком, с очаровательно круглившимся овалом лица, какое художник взял бы в образец для Мадонны и какое только редким случаем попадается на Руси, где любит все оказаться в широком размере, всё что ни есть: и горы и леса и степи, и лица и губы и ноги; ту самую блондинку, которую он встретил на дороге, ехавши
от Ноздрева, когда, по глупости кучеров или лошадей, их экипажи так странно столкнулись, перепутавшись упряжью, и дядя Митяй с дядею Миняем взялись распутывать дело.
Последние слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони, [Колокотрони — участник национально-освободительного движения в Греции в 20-х г. XIX в.] как обыкновенно случается с разговаривающими, когда один из них вдруг, неизвестно почему, обратится
не к тому лицу, к которому относятся слова, а к какому-нибудь нечаянно пришедшему третьему, даже вовсе незнакомому,
от которого знает, что
не услышит ни ответа, ни мнения, ни подтверждения, но на которого, однако ж, так устремит взгляд, как будто призывает его в посредники; и несколько смешавшийся в первую минуту незнакомец
не знает, отвечать ли ему на то дело, о котором ничего
не слышал, или так
постоять, соблюдши надлежащее приличие, и потом уже уйти прочь.
Что Ноздрев лгун отъявленный, это было известно всем, и вовсе
не было в диковинку слышать
от него решительную бессмыслицу; но смертный, право, трудно даже понять, как устроен этот смертный: как бы ни была пошла новость, но лишь бы она была новость, он непременно сообщит ее другому смертному, хотя бы именно для того только, чтобы сказать: «Посмотрите, какую ложь распустили!» — а другой смертный с удовольствием преклонит ухо, хотя после скажет сам: «Да это совершенно пошлая ложь,
не стоящая никакого внимания!» — и вслед за тем сей же час отправится искать третьего смертного, чтобы, рассказавши ему, после вместе с ним воскликнуть с благородным негодованием: «Какая пошлая ложь!» И это непременно обойдет весь город, и все смертные, сколько их ни есть, наговорятся непременно досыта и потом признают, что это
не стоит внимания и
не достойно, чтобы о нем говорить.
Ее похоронили, по ее желанию, недалеко
от часовни, которая
стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок, под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда
не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон.
Налево
от двери
стояли ширмы, за ширмами — кровать, столик, шкафчик, уставленный лекарствами, и большое кресло, на котором дремал доктор; подле кровати
стояла молодая, очень белокурая, замечательной красоты девушка, в белом утреннем капоте, и, немного засучив рукава, прикладывала лед к голове maman, которую
не было видно в эту минуту.
Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь
от шума за роялем вовсе ничего
не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол,
стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал...
Когда я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была
не нужна ему: он надел другую и, перегнувшись перед маленьким зеркальцем, которое
стояло на столе, держался обеими руками за пышный бант своего галстука и пробовал, свободно ли входит в него и обратно его гладко выбритый подбородок. Обдернув со всех сторон наши платья и попросив Николая сделать для него то же самое, он повел нас к бабушке. Мне смешно вспомнить, как сильно пахло
от нас троих помадой в то время, как мы стали спускаться по лестнице.
Прекрасная полячка так испугалась, увидевши вдруг перед собою незнакомого человека, что
не могла произнесть ни одного слова; но когда приметила, что бурсак
стоял, потупив глаза и
не смея
от робости пошевелить рукою, когда узнала в нем того же самого, который хлопнулся перед ее глазами на улице, смех вновь овладел ею.
Прелат одного монастыря, услышав о приближении их, прислал
от себя двух монахов, чтобы сказать, что они
не так ведут себя, как следует; что между запорожцами и правительством
стоит согласие; что они нарушают свою обязанность к королю, а с тем вместе и всякое народное право.
Недалеко
от него
стоял хорунжий, длинный-длинный, с густыми усами, и, казалось,
не было у него недостатка в краске на лице; любил пан крепкие меды и добрую пирушку.
— Уверяю, заботы немного, только говори бурду, какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор, начни лечить
от чего-нибудь. Клянусь,
не раскаешься. У ней клавикорды
стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими…» Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, мэтр, Рубинштейн… Уверяю,
не раскаешься!
Как: из-за того, что бедный студент, изуродованный нищетой и ипохондрией, накануне жестокой болезни с бредом, уже, может быть, начинавшейся в нем (заметь себе!), мнительный, самолюбивый, знающий себе цену и шесть месяцев у себя в углу никого
не видавший, в рубище и в сапогах без подметок, —
стоит перед какими-то кварташками [Кварташка — ироническое
от «квартальный надзиратель».] и терпит их надругательство; а тут неожиданный долг перед носом, просроченный вексель с надворным советником Чебаровым, тухлая краска, тридцать градусов Реомюра, [Реомюр, Рене Антуан (1683–1757) — изобретатель спиртового термометра, шкала которого определялась точками кипения и замерзания воды.
И хоть я и далеко
стоял, но я все, все видел, и хоть
от окна действительно трудно разглядеть бумажку, — это вы правду говорите, — но я, по особому случаю, знал наверно, что это именно сторублевый билет, потому что, когда вы стали давать Софье Семеновне десятирублевую бумажку, — я видел сам, — вы тогда же взяли со стола сторублевый билет (это я видел, потому что я тогда близко
стоял, и так как у меня тотчас явилась одна мысль, то потому я и
не забыл, что у вас в руках билет).
Еще бы
не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только
стоит глаза раскрыть), что никому ты этим
не помогаешь и никого ни
от чего
не спасаешь!
Я тотчас мое место наметил, подсел к матери и начинаю о том, что я тоже приезжий, что какие всё тут невежи, что они
не умеют отличать истинных достоинств и питать достодолжного уважения; дал знать, что у меня денег много; пригласил довезти в своей карете; довез домой, познакомился (в какой-то каморке
от жильцов
стоят, только что приехали).
Он страдал тоже
от мысли: зачем он тогда себя
не убил? Зачем он
стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?
— Ура! — закричал Разумихин, — теперь
стойте, здесь есть одна квартира, в этом же доме,
от тех же хозяев. Она особая, отдельная, с этими нумерами
не сообщается, и меблированная, цена умеренная, три горенки. Вот на первый раз и займите. Часы я вам завтра заложу и принесу деньги, а там все уладится. А главное, можете все трое вместе жить, и Родя с вами… Да куда ж ты, Родя?
«Чем, чем, — думал он, — моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с тех пор как этот свет
стоит?
Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным
от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе
не так… странною. О отрицатели и мудрецы в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!
Дико́й.
Постой, кума,
постой!
Не сердись. Еще успеешь дома-то быть: дом-от твой
не за горами. Вот он!
Какие вещи — рублей пятьсот
стоят. «Положите, говорит, завтра поутру в ее комнату и
не говорите,
от кого». А ведь знает, плутишка, что я
не утерплю — скажу. Я его просила посидеть,
не остался; с каким-то иностранцем ездит, город ему показывает. Да ведь шут он, у него
не разберешь, нарочно он или вправду. «Надо, говорит, этому иностранцу все замечательные трактирные заведения показать!» Хотел к нам привезти этого иностранца. (Взглянув в окно.) А вот и Мокий Парменыч!
Не выходи, я лучше одна с ним потолкую.
Вожеватов. Выдать-то выдала, да надо их спросить, сладко ли им жить-то. Старшую увез какой-то горец, кавказский князек. Вот потеха-то была… Как увидал, затрясся, заплакал даже — так две недели и
стоял подле нее, за кинжал держался да глазами сверкал, чтоб
не подходил никто. Женился и уехал, да, говорят,
не довез до Кавказа-то, зарезал на дороге
от ревности. Другая тоже за какого-то иностранца вышла, а он после оказался совсем
не иностранец, а шулер.
— Да, — повторила Катя, и в этот раз он ее понял. Он схватил ее большие прекрасные руки и, задыхаясь
от восторга, прижал их к своему сердцу. Он едва
стоял на ногах и только твердил: «Катя, Катя…», а она как-то невинно заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто
не видал таких слез в глазах любимого существа, тот еще
не испытал, до какой степени, замирая весь
от благодарности и
от стыда, может быть счастлив на земле человек.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом
стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже
не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы,
от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Ярким летним днем Самгин ехал в Старую Руссу; скрипучий, гремящий поезд
не торопясь катился по полям Новгородской губернии; вдоль железнодорожной линии
стояли в полусотне шагов друг
от друга новенькие солдатики; в жарких лучах солнца блестели, изгибались штыки, блестели оловянные глаза на лицах, однообразных, как пятикопеечные монеты.
— Вы заметили, что мы вводим в старый текст кое-что
от современности? Это очень нравится публике. Я тоже начинаю немного сочинять, куплеты Калхаса — мои. — Говорил он
стоя, прижимал перчатку к сердцу и почтительно кланялся кому-то в одну из лож. — Вообще — мы стремимся дать публике веселый отдых, но —
не отвлекая ее
от злобы дня. Вот — высмеиваем Витте и других, это, я думаю, полезнее, чем бомбы, — тихонько сказал он.
Самгин
стоял, защищая рукой в перчатке лицо
от снега, ожидая какого-то молодого человека, ему казалось, что время ползет необыкновенно медленно и даже
не ползет, а как бы кружится на одном месте.
Зимними вечерами приятно было шагать по хрупкому снегу, представляя, как дома, за чайным столом, отец и мать будут удивлены новыми мыслями сына. Уже фонарщик с лестницей на плече легко бегал
от фонаря к фонарю, развешивая в синем воздухе желтые огни, приятно позванивали в зимней тишине ламповые стекла. Бежали лошади извозчиков, потряхивая шершавыми головами. На скрещении улиц
стоял каменный полицейский, провожая седыми глазами маленького, но важного гимназиста, который
не торопясь переходил с угла на угол.
— Скляночку-то Тагильский подарил. Наврали газеты, что он застрелился, с месяц тому назад братишка Хотяинцева, офицер, рассказывал, что случайно погиб на фронте где-то. Интересный он был. Подсчитал, сколько
стоит аппарат нашего самодержавия и французской республики, — оказалось: разница-то невелика, в этом деле франк
от рубля
не на много отстал. На республике
не сэкономишь.
Климу стало неловко.
От выпитой водки и странных стихов дьякона он вдруг почувствовал прилив грусти: прозрачная и легкая, как синий воздух солнечного дня поздней осени, она,
не отягощая, вызывала желание говорить всем приятные слова. Он и говорил,
стоя с рюмкой в руках против дьякона, который, согнувшись, смотрел под ноги ему.
Взлетела в воздух широкая соломенная шляпа, упала на землю и покатилась к ногам Самгина, он отскочил в сторону, оглянулся и вдруг понял, что он бежал
не прочь
от катастрофы, как хотел, а задыхаясь,
стоит в двух десятках шагов
от безобразной груды дерева и кирпича; в ней вздрагивают, покачиваются концы досок, жердей.
Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его,
не решаясь взять в руки,
стоя в двух шагах
от стола. Потом,
не сходя с места, протянул руку, но покачнулся и едва
не упал, сильно ударив ладонью по конверту.
— Уничтожай его! — кричал Борис, и начинался любимейший момент игры: Варавку щекотали, он выл, взвизгивал, хохотал, его маленькие, острые глазки испуганно выкатывались, отрывая
от себя детей одного за другим, он бросал их на диван, а они, снова наскакивая на него, тыкали пальцами ему в ребра, под колени. Клим никогда
не участвовал в этой грубой и опасной игре, он
стоял в стороне, смеялся и слышал густые крики Глафиры...