Неточные совпадения
Мадам Шталь узнала впоследствии, что Варенька была не ее дочь, но продолжала ее воспитывать, тем более что очень скоро после этого родных у Вареньки
никого не
осталось.
Поняв чувства барина, Корней попросил приказчика прийти в другой раз.
Оставшись опять один, Алексей Александрович понял, что он не в силах более выдерживать роль твердости и спокойствия. Он велел отложить дожидавшуюся карету,
никого не велел принимать и не вышел обедать.
Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей
оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней
никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении.
— Да кто же тебе это сказал?
Никто этого не говорил. Я уверена, что он был влюблен в тебя и
остался влюблен, но…
Я не обращал внимание на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади:
никто не видал. Когда мы выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна удержала свою лошадь; я
остался возле нее; видно было, что ее беспокоило мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова — из любопытства. Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения.
Он сделал даже самому себе множество приятных сюрпризов, подмигнул бровью и губами и сделал кое-что даже языком; словом, мало ли чего не делаешь,
оставшись один, чувствуя притом, что хорош, да к тому же будучи уверен, что
никто не заглядывает в щелку.
— Ради самого Христа! помилуй, Андрей Иванович, что это ты делаешь! Оставлять так выгодно начатый карьер из-за того только, что попался начальник не того… Что ж это? Ведь если на это глядеть, тогда и в службе
никто бы не
остался. Образумься, образумься. Еще есть время! Отринь гордость и самолюбье, поезжай и объяснись с ним!
— Благодарю! — Грэй сильно сжал руку боцмана, но тот, сделав невероятное усилие, ответил таким пожатием, что капитан уступил. После этого подошли все, сменяя друг друга застенчивой теплотой взгляда и бормоча поздравления.
Никто не крикнул, не зашумел — нечто не совсем простое чувствовали матросы в отрывистых словах капитана. Пантен облегченно вздохнул и повеселел — его душевная тяжесть растаяла. Один корабельный плотник
остался чем-то недоволен: вяло подержав руку Грэя, он мрачно спросил...
На лестнице спрятался он от Коха, Пестрякова и дворника в пустую квартиру, именно в ту минуту, когда Дмитрий и Николай из нее выбежали, простоял за дверью, когда дворник и те проходили наверх, переждал, пока затихли шаги, и сошел себе вниз преспокойно, ровно в ту самую минуту, когда Дмитрий с Николаем на улицу выбежали, и все разошлись, и
никого под воротами не
осталось.
Паратов. Не беспокойтесь, я за это на дуэль не вызову: ваш жених цел
останется; я только поучу его. У меня правило:
никому ничего не прощать; а то страх забудут, забываться станут.
Напротив: он еще мучительнее, еще крепче привязался к этой женщине, в которой, даже тогда, когда она отдавалась безвозвратно, все еще как будто
оставалось что-то заветное и недоступное, куда
никто не мог проникнуть.
— Скажем тетке, — настаивал Обломов, — тогда я могу
оставаться у вас с утра, и
никто не будет говорить…
И Илюша с печалью
оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и
никли, увядая.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней
оставался всего полтинник, а до первого числа, когда братец выдает деньги,
осталось еще десять дней. В долг
никто не дает.
Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца,
никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто
остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат, но молчат как-то значительно и умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились,
никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы
останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии.
Никого не слушает — я уж хотел побить его…
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что
никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу
оставаться и равнодушным к вашему сну.
Вообще, все эти мечты о будущем, все эти гадания — все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы
оставалось под черепом; знаю тоже, что этих строк, может быть,
никто не прочтет; но если б кто и прочел, то поверил ли бы он, что, может быть, я бы и не вынес ротшильдских миллионов?
— Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня
осталось в памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и
никто не сказал тогда, что вы моя мать.
У них действительно нашлись дохи, кухлянки и медвежьи шкуры, которые и были уступлены нам на том основании, что мы проезжие, что у нас
никого нет знакомых, следовательно, все должны быть знакомы; нельзя купить вещи в лавке, следовательно, надо купить ее у частного, не торгующего этим лица, которое
остается тут и имеет возможность заменить всегда проданное.
В отдыхальне, как мы прозвали комнату, в которую нас повели и через которую мы проходили, уже не было
никого: сидящие фигуры убрались вон. Там стояли привезенные с нами кресло и четыре стула. Мы тотчас же и расположились на них. А кому недостало, те присутствовали тут же, стоя. Нечего и говорить, что я пришел в отдыхальню без башмаков: они
остались в приемной зале, куда я должен был сходить за ними. Наконец я положил их в шляпу, и дело там и
осталось.
— Я удивляюсь вам, Александр Павлыч… Если бы вы мне предложили горы золота, и тогда ваша просьба
осталась бы неисполненной. Существуют такие моменты, когда чужой дом — святыня, и
никто не имеет права нарушать его священные покои.
Никто ни слова не говорил о Ляховских, как ожидал Привалов, и ему
оставалось только удивляться, что за странная фантазия была у Веревкина тащить его сюда смотреть, как лакей внушительной наружности подает кушанья, а хозяин работает своими челюстями.
Давеча я был даже несколько удивлен: высокоталантливый обвинитель, заговорив об этом пакете, вдруг сам — слышите, господа, сам — заявил про него в своей речи, именно в том месте, где он указывает на нелепость предположения, что убил Смердяков: „Не было бы этого пакета, не
останься он на полу как улика, унеси его грабитель с собою, то
никто бы и не узнал в целом мире, что был пакет, а в нем деньги, и что, стало быть, деньги были ограблены подсудимым“.
— Если бы не убил, то я бы денег, конечно, взять не посмел и
осталось бы втуне. Но был и такой расчет, что изобьют до бесчувствия, а я в то время и поспею взять, а там потом Федору-то Павловичу отлепартую, что это
никто как Дмитрий Федорович, их избимши, деньги похитили.
Если же все оставят тебя и уже изгонят тебя силой, то,
оставшись один, пади на землю и целуй ее, омочи ее слезами твоими, и даст плод от слез твоих земля, хотя бы и не видал и не слыхал тебя
никто в уединении твоем.
Насчет же того особого пункта,
остался ли что-нибудь должен Федор Павлович Мите при расчете по имению — даже сам Ракитин не мог ничего указать и отделался лишь общими местами презрительного характера: «кто, дескать, мог бы разобрать из них виноватого и сосчитать, кто кому
остался должен при бестолковой карамазовщине, в которой
никто себя не мог ни понять, ни определить?» Всю трагедию судимого преступления он изобразил как продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений.
Если строгая судьба лишила вас носа, то выгода ваша в том, что уже
никто во всю вашу жизнь не осмелится вам сказать, что вы
остались с носом».
— Ты говорил это себе много раз, когда
оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца
никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня Бог послал тебе это сказать.
Тем дело и кончилось, предали воле Божьей, и все — и судьи, и начальство, и все общество —
остались убеждены, что совершил преступление
никто как умерший слуга.
— Да, несмотря на то, что все такие. Один вы и будьте не такой. Вы и в самом деле не такой, как все: вы вот теперь не постыдились же признаться в дурном и даже в смешном. А нынче кто в этом сознается?
Никто, да и потребность даже перестали находить в самоосуждении. Будьте же не такой, как все; хотя бы только вы один
оставались не такой, а все-таки будьте не такой.
Когда я возвращался назад, день уже кончился. Едва солнце коснулось горизонта, как все китайцы, словно по команде, прекратили свои работы и медленно, не торопясь, пошли домой. В поле
никого не
осталось.
Мы тихонько двинулись вперед, стараясь не шуметь. Гольд повел нас осыпями по сухому ложу речки и избегая тропинок. Часов в 9 вечера мы достигли реки Иодзыхе, но не пошли в фанзы, а
остались ночевать под открытым небом. Ночью я сильно зяб, кутался в палатку, но сырость проникала всюду.
Никто не смыкал глаз. С нетерпением мы ждали рассвета, но время, как назло, тянулось бесконечно долго.
«Да, а потом? Будут все смотреть — голова разбитая, лицо разбитое, в крови, в грязи… Нет, если бы можно было на это место посыпать чистого песку, — здесь и песок-то все грязный… нет, самого белого, самого чистого… вот бы хорошо было. И лицо бы
осталось не разбитое, чистое, не пугало бы
никого.
— Кажется,
никого особенно. Из них
никого сильно. Но нет, недавно мне встретилась одна очень странная женщина. Она очень дурно говорила мне о себе, запретила мне продолжать знакомство с нею, — мы виделись по совершенно особенному случаю — сказала, что когда мне будет крайность, но такая, что
оставалось бы только умереть, чтобы тогда я обратилась к ней, но иначе — никак. Ее я очень полюбила.
Кроме как в собраниях этого кружка, он никогда ни у кого не бывал иначе, как по делу, и ни пятью минутами больше, чем нужно по делу, и у себя
никого не принимал и не допускал
оставаться иначе, как на том же правиле; он без околичностей объявлял гостю: «мы переговорили о вашем деле; теперь позвольте мне заняться другими делами, потому что я должен дорожить временем».
— Все ли здесь? — спросил Дубровский, — не
осталось ли
никого в доме?
История о зажигательствах в Москве в 1834 году, отозвавшаяся лет через десять в разных провинциях,
остается загадкой. Что поджоги были, в этом нет сомнения; вообще огонь, «красный петух» — очень национальное средство мести у нас. Беспрестанно слышишь о поджоге барской усадьбы, овина, амбара. Но что за причина была пожаров именно в 1834 в Москве, этого
никто не знает, всего меньше члены комиссии.
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе
никого не
оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
И заметьте, что это отрешение от мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом и двумя-тремя годами юности. Лучшие люди круга Станкевича умерли; другие
остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом и нищим пал, изнуренный трудом и страданиями, Белинский. Проповедуя науку и гуманность, умер, идучи на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался в самом деле купцом…
Никто из них не отличился по службе.
С месяц отец мой
оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему
никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург.
—
Никому,
никому ни слова. Что мы говорили,
останется, я надеюсь, я прошу, между нами двумя.
На аукцион
никто не явился, кроме подставного лица, и имение
осталось за матушкой, «с переводом долга» и с самой небольшой приплатой из приданных денег.
Через несколько часов о Сережке уже
никто в доме не упоминает, а затем, чем дальше, тем глубже погружается он в пучину забвения. Известно только, что Аксинья кормит его грудью и раза два приносила в церковь под причастие. Оба раза, проходя мимо крестной матери, она замедляла шаг и освобождала голову младенца от пеленок, стараясь обратить на него внимание «крестной»; но матушка
оставалась равнодушною и в расспросы не вступала.
В литературе о банном быте Москвы ничего нет. Тогда все это было у всех на глазах, и
никого не интересовало писать о том, что все знают: ну кто будет читать о банях? Только в словаре Даля
осталась пословица, очень характерная для многих бань: «Торговые бани других чисто моют, а сами в грязи тонут!»
Старик Щербаков был истинным другом актеров и в минуту безденежья, обычно к концу Великого поста, кроме кредита по ресторану, снабжал актеров на дорогу деньгами, и
никто не
оставался у него в долгу.
В назначенный день к семи часам вечера приперла из «Ляпинки» артель в тридцать человек. Швейцар в ужасе,
никого не пускает. Выручила появившаяся хозяйка дома, и княжеский швейцар в щегольской ливрее снимал и развешивал такие пальто и полушубки, каких вестибюль и не видывал. Только места для калош
остались пустыми.
На Сухаревке жулью в одиночку делать нечего. А сколько сортов всякого жулья! Взять хоть «играющих»: во всяком удобном уголку садятся прямо на мостовую трое-четверо и открывают игру в три карты — две черные, одна красная. Надо угадать красную. Или игра в ремешок: свертывается кольцом ремешок, и надо гвоздем попасть так, чтобы гвоздь
остался в ремешке. Но никогда
никто не угадает красной, и никогда гвоздь не
остается в ремне. Ловкость рук поразительная.
— Вот в том-то, понимаешь, и штука, — ответил капитан просто: — темно, хоть глаз выколи, а он видит, что лохматый и черный… А зажег спичку, — нигде
никого… все тихо. Раз насыпал на полу золы… Наутро
остались следы, как от большой птицы… А вот недавно…
Какими путями он пробрался к нему, чем заслужил доверие этого
никому не верившего скряги, —
оставалось неизвестно.