Неточные совпадения
Анна Андреевна. Ну что ты? к чему? зачем? Что за ветреность такая! Вдруг вбежала, как угорелая кошка. Ну что ты нашла такого удивительного? Ну что тебе вздумалось? Право, как
дитя какое-нибудь трехлетнее. Не похоже, не похоже, совершенно не похоже на то, чтобы ей было восемнадцать
лет. Я не знаю, когда ты будешь благоразумнее, когда ты будешь вести себя, как прилично благовоспитанной девице; когда ты будешь знать, что такое хорошие правила и солидность в поступках.
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три
года, так считаю я,
Неделя за неделею,
Одним порядком шли,
Что
год, то
дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда останется
От старших да от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти не избыть!
Но в семье она — и не для того только, чтобы показывать пример, а от всей души — строго исполняла все церковные требования, и то, что
дети около
года не были у причастия, очень беспокоило ее, и, с полным одобрением и сочувствием Матрены Филимоновны, она решила совершить это теперь,
летом.
Флигель
лет двадцать тому назад, когда Долли была
ребенком, был поместителен и удобен, хоть и стоял, как все флигеля, боком к выездной аллее и к югу.
Дарья Александровна проводила
лето с
детьми в Покровском, у сестры своей Кити Левиной.
Дарья же Александровна считала переезд в деревню на
лето необходимым для
детей, в особенности для девочки, которая не могла поправиться после скарлатины, и наконец, чтоб избавиться от мелких унижений, мелких долгов дровлнику, рыбнику, башмачнику, которые измучали ее.
Она называла их и припоминала не только имена, но
года, месяцы, характеры, болезни всех
детей, и Долли не могла не оценить этого.
Ему было девять
лет, он был
ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он не хотел учиться, а душа его была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте.
Кроме Облонских со всеми
детьми и гувернанткой, в это
лето гостила у Левиных еще старая княгиня, считавшая своим долгом следить за неопытною дочерью, находившеюся в таком положении.
Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцати-четырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших
детей, бывшую только
годом моложе его.
— Какие
дети!
Год целый не понимал ничего, да и стыдился, — отвечал старик. — Ну, сено! Чай настоящий! — повторил он, желая переменить разговор.
— Какие миленькие
дети, — сказал Чичиков, посмотрев на них, — а который
год?
— Умница, душенька! — сказал на это Чичиков. — Скажите, однако ж… — продолжал он, обратившись тут же с некоторым видом изумления к Маниловым, — в такие
лета и уже такие сведения! Я должен вам сказать, что в этом
ребенке будут большие способности.
Что француз в сорок
лет такой же
ребенок, каким был и в пятнадцать, так вот давай же и мы!
А вот пройди в это время мимо его какой-нибудь его же знакомый, имеющий чин ни слишком большой, ни слишком малый, он в ту же минуту толкнет под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: «Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!» И потом, как
ребенок, позабыв всякое приличие, должное знанию и
летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: «Чичиков!
Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского
лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном;
дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски где вразбитную, где густыми кучами.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в
лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда
ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
В столовой уже стояли два мальчика, сыновья Манилова, которые были в тех
летах, когда сажают уже
детей за стол, но еще на высоких стульях. При них стоял учитель, поклонившийся вежливо и с улыбкою. Хозяйка села за свою суповую чашку; гость был посажен между хозяином и хозяйкою, слуга завязал
детям на шею салфетки.
— Я уж знала это: там все хорошая работа. Третьего
года сестра моя привезла оттуда теплые сапожки для
детей: такой прочный товар, до сих пор носится. Ахти, сколько у тебя тут гербовой бумаги! — продолжала она, заглянувши к нему в шкатулку. И в самом деле, гербовой бумаги было там немало. — Хоть бы мне листок подарил! а у меня такой недостаток; случится в суд просьбу подать, а и не на чем.
Но, шумом бала утомленный,
И утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной
Забав и роскоши
дитя.
Проснется зá полдень, и снова
До утра жизнь его готова,
Однообразна и пестра,
И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших
лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров
Неосторожен и здоров?
А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества
лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне, счастлив и рогат,
Носил бы стеганый халат;
Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок
лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел.
И наконец в своей постеле
Скончался б посреди
детей,
Плаксивых баб и лекарей.
С своей супругою дородной
Приехал толстый Пустяков;
Гвоздин, хозяин превосходный,
Владелец нищих мужиков;
Скотинины, чета седая,
С
детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух
годов;
Уездный франтик Петушков,
Мой брат двоюродный, Буянов,
В пуху, в картузе с козырьком
(Как вам, конечно, он знаком),
И отставной советник Флянов,
Тяжелый сплетник, старый плут,
Обжора, взяточник и шут.
— Я двенадцать
лет живу в этом доме и могу сказать перед богом, Николай, — продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные
дети.
— Я беру Карла Иваныча с
детьми. Место в бричке есть. Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в
год никакого счета не делают, et puis au fond c’est un très bon diable. [и потом, в сущности, он славный малый (фр.).]
— Как ни говорите, а мальчик до двенадцати и даже до четырнадцати
лет все еще
ребенок; вот девочка — другое дело.
Они были отданы по двенадцатому
году в Киевскую академию, потому что все почетные сановники тогдашнего времени считали необходимостью дать воспитание своим
детям, хотя это делалось с тем, чтобы после совершенно позабыть его.
— Вот еще что выдумал! — говорила мать, обнимавшая между тем младшего. — И придет же в голову этакое, чтобы
дитя родное било отца. Да будто и до того теперь:
дитя молодое, проехало столько пути, утомилось (это
дитя было двадцати с лишком
лет и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться!
— Смотрите, добрые люди: одурел старый! совсем спятил с ума! — говорила бледная, худощавая и добрая мать их, стоявшая у порога и не успевшая еще обнять ненаглядных
детей своих. —
Дети приехали домой, больше
году их не видали, а он задумал невесть что: на кулаки биться!
В лице ее, да и во всей ее фигуре, была сверх того одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать
лет, она казалась почти еще девочкой, гораздо моложе своих
лет, совсем почти
ребенком, и это иногда даже смешно проявлялось в некоторых ее движениях.
Марфа Петровна отнюдь никогда не имела намерения что-нибудь за ним закрепить, имея в виду
детей, и если и оставила ему нечто, то разве нечто самое необходимое, малостоящее, эфемерное, чего и на
год не хватит человеку с его привычками.
Он нагнулся со свечой и увидел
ребенка — девочку
лет пяти, не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую.
Вон Варенц семь
лет с мужем прожила, двух
детей бросила, разом отрезала мужу в письме: «Я сознала, что с вами не могу быть счастлива.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, [В XVIII веке дворянские
дети с малых
лет приписывались к какому-либо полку.
Девятнадцати
лет познакомилась с одним семинаристом, он ввел ее в кружок народников, а сам увлекся марксизмом, был арестован, сослан и умер по дороге в ссылку, оставив ее с
ребенком.
Мы,
дети страшных
лет России,
Рожденные в
года глухие…
— Все находят, что старше. Так и должно быть. На семнадцатом
году у меня уже был
ребенок. И я много работала. Отец
ребенка — художник, теперь — говорят — почти знаменитый, он за границей где-то, а тогда мы питались чаем и хлебом. Первая моя любовь — самая голодная.
Их деды — попы, мелкие торговцы, трактирщики, подрядчики, вообще — городское мещанство, но их отцы ходили в народ, судились по делу 193-х, сотнями сидели в тюрьмах, ссылались в Сибирь, их
детей мы можем отметить среди эсеров, меньшевиков, но, разумеется, гораздо больше среди интеллигенции служилой, то есть так или иначе укрепляющей структуру государства, все еще самодержавного, которое в будущем
году намерено праздновать трехсотлетие своего бытия.
После тюрьмы Ганька вступила в кружок самообразования, сошлась там с матросом, жила с ним
года два, что ли, был
ребенок, мальчугашка.
— Отец мой — профессор, физиолог, он женился, когда ему было уже за сорок
лет, я — первый
ребенок его.
— Послушайте, — повторил он расстановисто, почти шепотом, — я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через
год сыт или буду нищий — я ничего не знаю! — заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, — следовательно, говорите и советуйте мне, как
ребенку…
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу
лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры
ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
— Нет, двое
детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому
году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с
детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «не губить себя, поберечь для
детей» — все, что говорено было ей
лет пятнадцать назад, по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.
Когда Иву было 15
лет, его воспитатель умер, взрослые
дети лесничего уехали — кто в Америку, кто в Южный Уэльс, кто в Европу, и Ив некоторое время работал у одного фермера.
Мать его и бабушка уже ускакали в это время за сто верст вперед. Они слегка и прежде всего порешили вопрос о приданом, потом перешли к участи
детей, где и как им жить; служить ли молодому человеку и зимой жить в городе, а
летом в деревне — так настаивала Татьяна Марковна и ни за что не соглашалась на предложение Марьи Егоровны — отпустить
детей в Москву, в Петербург и даже за границу.
— Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не
ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои
лета и думал, что еще мне рано — да мне, по
летам, может быть, рано говорить, что я…
Между тем мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими
годами пережившая ее дочь. Райский понял все и решился спасти
дитя.
— Никогда! — повторил он с досадой, — какая ложь в этих словах: «никогда», «всегда»!.. Конечно, «никогда»:
год, может быть, два… три… Разве это не — «никогда»? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть? Вы пересчитайте всех ваших голубей и голубок: ведь никто бессрочно не любит. Загляните в их гнезда — что там? Сделают свое дело, выведут
детей, а потом воротят носы в разные стороны. А только от тупоумия сидят вместе…
— Почтенные такие, — сказала бабушка, —
лет по восьмидесяти мужу и жене. И не слыхать их в городе: тихо у них, и мухи не летают. Сидят да шепчутся, да угождают друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни
детей у них, ни родных! Дремлют да живут!
— Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять
лет два человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! — говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую… в мое
дитя, — я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!