Неточные совпадения
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом
говорила Серафима Нехаева.
— Я знаю, что тебе неприятно, что мы приехали, —
говорила Серафима. — Ты обрадовался, что бросил нас в деревне… да.
— А вот и пустит. И еще спасибо скажет, потому выйдет так, что я-то кругом чиста. Мало ли что про вдову наболтают, только ленивый не скажет. Ну, а тут я сама объявлюсь, — ежели бы была виновата, так не пошла бы к твоей мамыньке. Так я
говорю?.. Всем будет хорошо… Да еще что, подошлем к мамыньке сперва
Серафиму. Еще того лучше будет… И ей будет лучше: как будто промежду нас ничего и не было… Поняла теперь?
— Совсем несчастный! Чуть-чуть бы по-другому судьба сложилась, и он бы другой был. Такие люди не умеют гнуться, а прямо ломаются. Тогда много греха на душу взял старик Михей Зотыч, когда насильно женил его на
Серафиме. Прежде-то всегда так делали, а по нынешним временам
говорят, что свои глаза есть. Михей-то Зотыч думал лучше сделать, чтобы Галактион не сделал так, как брат Емельян, а оно вон что вышло.
— Видишь ли, в чем дело… да… Она после мужа осталась без гроша. Имущество все описано. Чем она жить будет? Самому мне
говорить об этом как-то неудобно. Гордая она, а тут еще… Одним словом, женская глупость. Моя
Серафима вздумала ревновать. Понимаешь?
— Не дурь, а болесть. Я уж с доктором советовалась, с Кацманом. Он хоша и из жидов, а правильный человек. Так и
говорит: болесть в
Серафиме.
Он был в семьях квакеров и ирвингитов;
говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «
серафимами».
— Они объясняли это, что меня проклял не Фотий, а митрополит
Серафим […митрополит
Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский, 1763—1843) — видный церковный деятель, боровшийся с мистическими течениями в русской религиозной мысли.], который немедля же прислал благословение Фотию на это проклятие,
говоря, что изменить того, что сделано, невозможно, и что из этого даже может произойти добро, ибо ежели царь, ради правды, не хочет любимца своего низвергнуть, то теперь, ради стыда, как проклятого, он должен будет удалить.
— Так. А весьма уважаемый наш писатель
Серафим Святогорец
говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
— Очень жалкий человек, —
говорила барону фон Якобовскому умиленная ниспосланной ей благодатью
Серафима Григорьевна вслед за ушедшим Долинским. — Был у него какой-то роман с довольно простой девушкой, он схоронил ее и вот никак не утешится.
— Ах, помилуйте, ma chere [моя дорогая (франц.).]
Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisabie, [презренная особа (франц.).] о которой все-таки
говорить не стоит.
Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка играет, врёт,
говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая игру
Серафима, он думал...
Рассказывал
Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он
говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.
Пьянея, он
говорил Серафиму...
Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех
говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему.
Подчиняясь своей привычке спешить навстречу неприятному, чтоб скорее оттолкнуть его от себя, обойти, Пётр Артамонов дал сыну поделю отдыха и приметил за это время, что Илья
говорит с рабочими на «вы», а по ночам долго о чём-то беседует с Тихоном и
Серафимом, сидя с ними у ворот; даже подслушал из окна, как Тихон мёртвеньким голосом своим выливал дурацкие слова...
— Али я немой? — ласково спрашивал
Серафим, и розовое личико его освещалось улыбкой. — Я — старичок, —
говорил он, — я моё малое время и без правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну, он насквозь видит, что к чему, кого — куда.
Виктор принялся
говорить, глядя в потолок, не спеша и в нос, о театре, о двух ему знакомых актерах, о какой-то
Серафиме Серафимовне, которая его «надула», о новом профессоре Р., которого обозвал скотиной, — потому, представьте, что урод выдумал? Каждую лекцию с переклички начинает, а еще либералом считается! В кутузку я бы всех ваших либералов запрятал! — и, обратившись наконец всем лицом и телом к Фустову, промолвил полужалобным, полунасмешливым голосом...
Вон в Нижнем мощи открыли — и даны чудеса;
говорят: не те мощи, борода, дескать, у
Серафима седая была, а показывают — рыжую.
Или начинает
Серафим о Кавказе
говорить — представит нам страну мрачную и прекрасную, место, сказке подобное, где ад и рай обнялись, помирились и красуются, братски равные, гордые величием своим.
«После первой и блаженной природы (Божества) никто — не из людей только, но даже и из премирных сил, и самих,
говорю, Херувимов и
Серафимов — никогда не познал Бога, если кому не открыл Он сам» (1–2). «Из относящегося к учению о Боге и воплощении как не все неизреченно, так и не все может быть выражено речью; и не все недоступно познанию, и не все доступно ему» (3).
«Ты прости-прощай,
говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы,
серафимы, херувимы и вся сила небесная».
— Не дури,
Серафима! — прикрикнула на нее Сандулия. — Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись,
говорю!
— Значит,
Серафима еще ничего не
говорила с вами?
Но он чего-то еще боялся. Он предвидел, что
Серафима не уймется и будет
говорить о Калерии в невыносимо пошлом тоне.
— Вася! — еще порывистее перебила его
Серафима и положила горячую голову на его левое плечо. Зачем ей деньги?.. Я уж тебе
говорила, какая она… И опять же отец и к ней обращается.
— Так и я вас понимаю; потому буду
говорить все, начистоту… Ведь Серафима-то у нас мучится сильно.
Теркин слушал с интересом и то и дело взглядывал на
Серафиму. Она
говорила с веселым выражением в глазах, и ее алый рот складывался в смешливую мину.
— Но кто же это
говорит, добрейший Василий Иваныч, кто же это
говорит! Прошу вас верить, что я не позволил бы себе никаких упоминаний, если б сама
Серафима Ефимовна не уполномочила меня, в некотором роде…
Лица ее он не мог видеть. Голос не изменил ей. Теркин поглядел на Калерию и вмиг сообразил, что так лучше: значит, та на вопрос
Серафимы ответила просто, что гуляла с ним по саду. Она ему дала честное слово не
говорить о его признании. Он ей верил.
Серафимы он не осуждал: все это она
говорит гораздо более из любви к нему, чем из себялюбия.
Говорить дальше в таком же смысле
Серафиме тяжело было. Она переменила положение своего гибкого и роскошного тела. Щеки у нее горели.
Не хочет и не может он провести еще день без того, чтобы не
поговорить с Калерией начистоту от всего сердца. Не должен он позволять
Серафиме маклачить, улаживать дело, лгать и проводить эту чудесную девушку.
—
Серафима! — остановил ее Теркин и приподнялся в кровати. — Не
говори таких вещей… Прошу тебя честью!.. Это недостойно тебя!.. И не пытай меня! Нечего мне скрываться от тебя… Если я и просил Калерию Порфирьевну оставить наш разговор между нами, то щадя тебя, твою женскую тревожность. Пора это понять… Какие во мне побуждения заговорили, в этом я не буду каяться перед тобой. Меня тяготило… Я не вытерпел!.. Вот и весь сказ!
Они избегали объяснений, но ни тот, ни другая не поддавались. Не требовал он того, чтобы она просила прощения, не желал ни рыданий, ни истерических ласк и чувственных примирений. Понимания ждал он — и только. Но
Серафима в первый раз ушла в себя,
говорила с ним кротко, не позволяла себе никакой злобной выходки против Калерии и даже сама первая предложила ему обеспечить ее, до выдачи ей обратно двадцати тысяч, как он рассудит.
Ему бы следовало сейчас же спросить: «Откуда же ты их добудешь?» — но он ушел от такого вопроса. Отец
Серафимы умер десять дней назад. Она третьего дня убежала от мужа. Про завещание отца, про наследство, про деньги Калерии он хорошо помнил разговор у памятника; она пока ничего ему еще не
говорила, или, лучше, он сам как бы умышленно не заводил о них речи.
Теркин слушал внимательно, и в голове у него беспрестанно мелькал вопрос: «зачем
Серафима рассказывает ему так подробно об этой Калерии?» Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про то, кто она, чья жена, чьих родителей, какие у нее заботы… Одну минуту он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к нему, если способна
говорить о домашних делах, зная, что он здесь только до рассвета и она опять его долго не увидит?..
Богатый барин, проживший полсостояния на женщин в таком городе, как Париж, по всем статьям — знаток и ценитель — и
говорит о
Серафиме как о жемчужине…
А ведь Серафима-то, пожалуй, и не по-бабьи права. К чему было «срамиться» перед Калерией, бухаться в лесу на колени, когда можно было снять с души своей неблаговидный поступок без всякого срама? Именно следовало сделать так, как она сейчас, хоть и распаленная гневом,
говорила: она сумела бы перетолковать с Калерией, и деньги та получила бы в два раза. Можно добыть сумму к осени и выдать ей документ.
Протянулось молчание. Теркин незаметно для себя входил в то, что ему
говорила Серафима. Теперь он хорошо понимал, о чем ее забота и какого мнения она ждет от него.
С отъезда
Серафимы они еще ни разу не
говорили об «истории». Теркин избегал такого объяснения, не хотел волновать ее, боялся и еще чего-то. Он должен был бы повиниться ей во всем, сказать, что с приезда ее охладел к
Серафиме. А если доведет себя еще до одного признания? Какого? Он не мог ответить прямо. С каждым часом она ему дороже, — он это чувствовал… И
говорить с ней о
Серафиме делалось все противнее.
— Не
говорите так! Вы — неблагодарный! Неблагодарный! В ней до сих пор живет такое влечение к вам… Другой бы на моем месте должен был радоваться тому, что он находит в вас к
Серафиме Ефимовне; но мне за нее обидно. Она не посвятила меня в самые интимные перипетии своего романа с вами. С какой смелостью и с каким благородством она винила себя! И конечно, для того, чтобы поднять на пьедестал вас, жестокий человек!..
«Вот вы как ее любите!» — умственно повторил Теркин слова Калерии. Он совсем в ту минуту не любил
Серафимы, был далек от нее сердцем, в нем
говорила только боязнь новых тяжелых объяснений, нежелание грязнить свою исповедь тем, чего он мог наслушаться от
Серафимы о Калерии, и как сам должен будет выгораживать себя.
— Полно,
Серафима! Это наконец некрасиво! На что ты злишься? Девушка нас любит, ничего не требует, хочет, видимо, все уладить мирно и благородно… а мы, — я
говорю: мы, так как и я тут замешан, — мы скрыли от нее законнейшее достояние и ни строчки ей не написали до сегодня. Надо и честь знать.
Ему бы хотелось
поговорить на свою любимую тему; он воздержался, зная, что
Серафима не может войти в его душу по этой части, что она чужда его бескорыстной любви к родной реке и к лесному приволью, где бы он их не встречал. — Что же ты про матушку-то свою не скажешь мне ничего? Как живет-поживает? Чем занята? Она ведь, сколько я ее по твоим словам разумею, — натура цельная и деятельная.
Он быстро спустился с террасы, пересек цветник, вошел в лес и присел на доску.
Серафима его увидит и прибежит сюда. Да тут и лучше будет
говорить о делах — люди не услышат.
— Кто
говорит! — перебила
Серафима. — Только как же теперь, — умри отец без завещания, — определить, сколько ей следует и сколько нам?..
Серафима проговорила это тише, чем обыкновенно
говорила в гостиной.
Ветерок играл кружевом на шляпке
Серафимы. Она прижалась к плечу Теркина и
говорила медленнее, как бы боясь показать все, что у нее на душе.
Сейчас же недовольство, похожее на нытье зубов, поднялось у него на сердце. То, что и как ему
говорила Серафима, по поводу этого письма Калерии, ее тон, выражение насчет матери — оставили в нем тошный осадок и напомнили уже не в первый раз тайное участие в ее поступке с двоюродной сестрой.