Неточные совпадения
Я жду тебя: единым взором
Надежды
сердца оживи
Иль сон
тяжелый перерви,
Увы, заслуженным укором!
Неужели жизнь оставила такие
тяжелые следы в моем
сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?
Что почувствовал старый Тарас, когда увидел своего Остапа? Что было тогда в его
сердце? Он глядел на него из толпы и не проронил ни одного движения его. Они приблизились уже к лобному месту. Остап остановился. Ему первому приходилось выпить эту
тяжелую чашу. Он глянул на своих, поднял руку вверх и произнес громко...
Тяжелое чувство сдавило его
сердце; он остановился посредине улицы и стал осматриваться: по какой дороге он идет и куда он зашел?
Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди
тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает
сердце и все в жизни кажется рыдающим.
— Какое счастье иметь вечные права на такого человека, не только на ум, но и на
сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не платя за то никакими
тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего.
Если ему и снятся
тяжелые сны и стучатся в
сердце сомнения, Ольга, как ангел, стоит на страже; она взглянет ему своими светлыми глазами в лицо, добудет, что у него на
сердце, — и все опять тихо, и опять чувство течет плавно, как река, с отражением новых узоров неба.
— Не хвалите меня, я этого не люблю. Не оставляйте в моем
сердце тяжелого подозрения, что вы хвалите из иезуитства, во вред истине, чтоб не переставать нравиться. А в последнее время… видите ли… я к женщинам ездил. Я очень хорошо принят, например, у Анны Андреевны, вы знаете?
Ничего подобного этому я не мог от нее представить и сам вскочил с места, не то что в испуге, а с каким-то страданием, с какой-то мучительной раной на
сердце, вдруг догадавшись, что случилось что-то
тяжелое. Но мама не долго выдержала: закрыв руками лицо, она быстро вышла из комнаты. Лиза, даже не глянув в мою сторону, вышла вслед за нею. Татьяна Павловна с полминуты смотрела на меня молча.
Мы входили немного с стесненным
сердцем, по крайней мере я, с
тяжелым чувством, с каким входят в тюрьму, хотя бы эта тюрьма была обсажена деревьями.
И теперь еще, при конце плавания, я помню то
тяжелое впечатление, от которого сжалось
сердце, когда я в первый раз вглядывался в принадлежности судна, заглянул в трюм, в темные закоулки, как мышиные норки, куда едва доходит бледный луч света чрез толстое в ладонь стекло.
Сердце его колотилось в груди так, что он слышал его; дыханье то останавливалось, то вырывалось
тяжелым вздохом.
Сердце у меня словно окаменело и голова тоже — и весь я
отяжелел.
Казалось, в нем созревало какое-то решение, которое его самого смущало, но к которому он постепенно привыкал; одна и та же мысль неотступно и безостановочно надвигалась все ближе и ближе, один и тот же образ рисовался все яснее и яснее впереди, а в
сердце, под раскаляющим напором
тяжелого хмеля, раздражение злобы уже сменялось чувством зверства, и зловещая усмешка появлялась на губах…
Было перемирие, было спокойствие, но с каждым днем могла разразиться гроза, и у Верочки замирало
сердце от
тяжелого ожидания — не нынче, так завтра или Михаил Иваныч, или Марья Алексевна приступят с требованием согласия, — ведь не век же они будут терпеть.
Как больно здесь, как
сердцу тяжко стало!
Тяжелою обидой, словно камнем,
На
сердце пал цветок, измятый Лелем
И брошенный. И я как будто тоже
Покинута и брошена, завяла
От слов его насмешливых. К другим
Бежит пастух; они ему милее;
Звучнее смех у них, теплее речи,
Податливей они на поцелуй;
Кладут ему на плечи руки, прямо
В глаза глядят и смело, при народе,
В объятиях у Леля замирают.
Веселье там и радость.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат
сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть;
тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Сердце изнывало от этих
тяжелых истин; трудную страницу воспитания приходилось переживать.
Было жарко, душил густой
тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или
сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Потом, когда турок уехал, девушка полюбила Пищикова за его доброту; Пищиков женился на ней и имел от нее уже четырех детей, как вдруг под
сердцем завозилось
тяжелое, ревнивое чувство…
Конечно, она страдала в этом случае, как мать, отражением сыновнего недуга и мрачным предчувствием
тяжелого будущего, которое ожидало ее ребенка; но, кроме этих чувств, в глубине
сердца молодой женщины щемило также сознание, что причина несчастия лежала в виде грозной возможности в тех, кто дал ему жизнь…
Он сидел на том же месте, озадаченный, с низко опущенною головой, и странное чувство, — смесь досады и унижения, — наполнило болью его
сердце. В первый раз еще пришлось ему испытать унижение калеки; в первый раз узнал он, что его физический недостаток может внушать не одно сожаление, но и испуг. Конечно, он не мог отдать себе ясного отчета в угнетавшем его
тяжелом чувстве, но оттого, что сознание это было неясно и смутно, оно доставляло не меньше страдания.
Юная мать смолкла, и только по временам какое-то
тяжелое страдание, которое не могло прорваться наружу движениями или словами, выдавливало из ее глаз крупные слезы. Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам. Быть может,
сердце матери почуяло, что вместе с новорожденным ребенком явилось на свет темное, неисходное горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до самой могилы.
— Любовное письмо? Мое письмо — любовное! Это письмо самое почтительное, это письмо из
сердца моего вылилось в самую
тяжелую минуту моей жизни! Я вспомнил тогда о вас, как о каком-то свете… я…
«Что для них может заменить утешения церкви?» — подумал Лаврецкий и сам попытался молиться; но
сердце его
отяжелело, ожесточилось, и мысли были далеко.
Жаловаться другим Филипп тоже не любил и нес свою
тяжелую долю скрепя
сердце.
Я читал и перечитывал его; в истинной грусти не ищешь развлечения, — напротив, хочется до малейшего впечатления разделить с тобой все, что испытывало твое
сердце в
тяжелые минуты.
Я не плакал, но что-то
тяжелое, как камень, лежало у меня на
сердце. Мысли и представления с усиленной быстротой проходили в моем расстроенном воображении; но воспоминание о несчастии, постигшем меня, беспрестанно прерывало их причудливую цепь, и я снова входил в безвыходный лабиринт неизвестности о предстоящей мне участи, отчаяния и страха.
Но как — он и сам не мог придумать, и наконец в голове его поднялась такая кутерьма: мысль за мыслью переходила, ощущение за ощущением, и все это связи даже никакой логической не имело между собою; а на
сердце по-прежнему оставалось какое-то неприятное и
тяжелое чувство.
— Зачем же на службу? — спросила Мари, чутьем
сердца понимавшая, что это было всего
тяжелее для Вихрова.
— Вы поняли, — продолжал он, — что, став женою Алеши, могли возбудить в нем впоследствии к себе ненависть, и у вас достало благородной гордости, чтоб сознать это и решиться… но — ведь не хвалить же я вас приехал. Я хотел только заявить перед вами, что никогда и нигде не найдете вы лучшего друга, как я. Я вам сочувствую и жалею вас. Во всем этом деле я принимал невольное участие, но — я исполнял свой долг. Ваше прекрасное
сердце поймет это и примирится с моим… А мне было
тяжелее вашего, поверьте!
Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало на голову матери
тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз был невыносим, он будил ноющий страх в
сердце.
Ее толкали в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло в уши, набивалось в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись, тело вздрагивало в ожогах боли,
отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и видели много других глаз — они горели знакомым ей смелым, острым огнем, — родным ее
сердцу огнем.
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была
тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди,
сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
—
Тяжелый парень! — согласился хохол, качая головой. — Но это пройдет! Это у меня было. Когда неярко в
сердце горит — много сажи в нем накопляется. Ну, вы, ненько, ложитесь, а я посижу, почитаю еще.
Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят, другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных.
Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой
тяжелой простотой.
Пестрой, спутанной тучей ползли на нее
тяжелые мысли и крепко обнимали
сердце…
Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда
тяжелое и грубое, и этим камнем из своего
сердца подкрепляла мысль.
Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая,
тяжелая рука схватила
сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, — все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.
Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась, и тотчас же с болью раскрылось
сердце широко — еще шире: — настежь. Ее губы — мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза — и опять…
На каком-то углу — шевелящийся колючий куст голов. Над головами — отдельно, в воздухе, — знамя, слова: «Долой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) — я, думающий секундно: «Неужели у каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри — только вместе с
сердцем, и каждому нужно что-то сделать, прежде чем — » И на секунду — ничего во всем мире, кроме (моей) звериной руки с чугунно-тяжелым свертком…
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что будет, я не знал, но на
сердце у меня было тяжело. Меня в жизни никто еще не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем, но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило
тяжелое предчувствие.
Он казался сильно уставшим. Платье его было мокро от дождя, лицо тоже; волосы слиплись на лбу, во всей фигуре виднелось
тяжелое утомление. Я в первый раз видел это выражение на лице веселого оратора городских кабаков, и опять этот взгляд за кулисы, на актера, изнеможенно отдыхавшего после
тяжелой роли, которую он разыгрывал на житейской сцене, как будто влил что-то жуткое в мое
сердце. Это было еще одно из тех откровений, какими так щедро наделяла меня старая униатская «каплица».
Последние искры безумия угасли в глазах Бек-Агамалова. Ромашов быстро замигал веками и глубоко вздохнул, точно после обморока.
Сердце его забилось быстро и беспорядочно, как во время испуга, а голова опять сделалась
тяжелой и теплой.
Ромашов, бледнея, посмотрел с ненавистью в глаза Николаеву. Ноги и руки у него вдруг страшно
отяжелели, голова сделалась легкой и точно пустой, а
сердце пало куда-то глубоко вниз и билось там огромными, болезненными толчками, сотрясая все тело.
Идти домой Ромашову не хотелось — там было жутко и скучно. В эти
тяжелые минуты душевного бессилия, одиночества и вялого непонимания жизни ему нужно было видеть близкого, участливого друга и в то же время тонкого, понимающего, нежного
сердцем человека.
Он вообще вел себя скромно и никогда не роптал, но частые вздохи и постоянно тоскливое выражение глаз показывали, что выпавшее ему на долю положение
тяжелым камнем легло ему на
сердце.
— Ничего не будет, уж я чувствую, — сказал барон Пест, с замиранием
сердца думая о предстоящем деле, но лихо на бок надевая фуражку и громкими твердыми шагами выходя из комнаты, вместе с Праскухиным и Нефердовым, которые тоже с
тяжелым чувством страха торопились к своим местам. «Прощайте, господа», — «До свиданья, господа! еще нынче ночью увидимся», — прокричал Калугин из окошка, когда Праскухин и Пест, нагнувшись на луки казачьих седел, должно быть, воображая себя казаками, прорысили по дороге.
Это сознание одиночества в опасности — перед смертью, как ему казалось, — ужасно
тяжелым, холодным камнем легло ему на
сердце.
Послезавтра Александр приехал пораньше. Еще в саду до него из комнаты доносились незнакомые звуки… виолончель не виолончель… Он ближе… поет мужской голос, и какой голос! звучный, свежий, который так, кажется, и просится в
сердце женщины. Он дошел до
сердца и Адуева, но иначе: оно замерло, заныло от тоски, зависти, ненависти, от неясного и
тяжелого предчувствия. Александр вошел в переднюю со двора.