Неточные совпадения
Дети бегали по всему
дому, как потерянные; Англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда;
черная кухарка и кучер просили расчета.
Но туча, то белея, то
чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, низкие и
черные, как дым с копотью, облака с необыкновенной быстротой бежали по небу. До
дома еще было шагов двести, а уже поднялся ветер, и всякую секунду можно было ждать ливня.
После дождя было слишком мокро, чтобы итти гулять; притом же и грозовые тучи не сходили с горизонта и то там, то здесь проходили, гремя и
чернея, по краям неба. Все общество провело остаток дня
дома.
Когда я увидел Бэлу в своем
доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее
черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою…
Почти месяц после того, как мы переехали в Москву, я сидел на верху бабушкиного
дома, за большим столом и писал; напротив меня сидел рисовальный учитель и окончательно поправлял нарисованную
черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею, стоял сзади учителя и смотрел ему через плечо. Головка эта была первое произведение Володи
черным карандашом и нынче же, в день ангела бабушки, должна была быть поднесена ей.
Начинало смеркаться, когда пришел я к комендантскому
дому. Виселица со своими жертвами страшно
чернела. Тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом, у которого два казака стояли на карауле. Казак, приведший меня, отправился про меня доложить и, тотчас же воротившись, ввел меня в ту комнату, где накануне так нежно прощался я с Марьей Ивановною.
Мне-с?.. ваша тетушка на ум теперь пришла,
Как молодой француз сбежал у ней из
дому.
Голубушка! хотела схоронить
Свою досаду, не сумела:
Забыла волосы
чернитьИ через три дни поседела.
В окнах марьинского
дома зажигались огни; Прокофьич, в
черном фраке и белых перчатках, с особенною торжественностию накрывал стол на семь приборов.
Приятелей наших встретили в передней два рослые лакея в ливрее; один из них тотчас побежал за дворецким. Дворецкий, толстый человек в
черном фраке, немедленно явился и направил гостей по устланной коврами лестнице в особую комнату, где уже стояли две кровати со всеми принадлежностями туалета. В
доме, видимо, царствовал порядок: все было чисто, всюду пахло каким-то приличным запахом, точно в министерских приемных.
Улицу перегораживала
черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то тяжелое. Окна всех
домов закрыты ставнями и окна
дома Варвары — тоже, но оба полотнища ворот — настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, — веселость эта казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок...
Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя
дома, просматривал «Наш край» — серый лист очень плохой бумаги, обрызганный
черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами...
— В сущности, город — беззащитен, — сказал Клим, но Макарова уже не было на крыше, он незаметно ушел. По улице, над серым булыжником мостовой, с громом скакали
черные лошади, запряженные в зеленые телеги, сверкали медные головы пожарных, и все это было странно, как сновидение. Клим Самгин спустился с крыши, вошел в
дом, в прохладную тишину. Макаров сидел у стола с газетой в руке и читал, прихлебывая крепкий чай.
По бокам парадного крыльца медные и эмалированные дощечки извещали
черными буквами, что в
доме этом обитают люди странных фамилий: присяжный поверенный Я. Ассикритов, акушерка Интролигатина, учитель танцев Волков-Воловик, настройщик роялей и починка деревянных инструментов П. Е. Скромного, «Школа кулинарного искусства и готовые обеды на
дом Т. П. Федькиной», «Переписка на машинке, 3-й этаж, кв.
Черные массы
домов приняли одинаковый облик и, поскрипывая кирпичами, казалось, двигаются вслед за одиноким человеком, который стремительно идет по дну каменного канала, идет, не сокращая расстояния до цели.
Какая-то сила вытолкнула из
домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров,
черные потоки крестьян.
Толпа прошла, но на улице стало еще более шумно, — катились экипажи, цокали по булыжнику подковы лошадей, шаркали по панели и стучали палки темненьких старичков, старушек, бежали мальчишки. Но скоро исчезло и это, — тогда из-под ворот
дома вылезла
черная собака и, раскрыв красную пасть, длительно зевнув, легла в тень. И почти тотчас мимо окна бойко пробежала пестрая, сытая лошадь, запряженная в плетеную бричку, — на козлах сидел Захарий в сером измятом пыльнике.
«Вероятно, шут своего квартала», — решил Самгин и, ускорив шаг, вышел на берег Сены. Над нею шум города стал гуще, а река текла так медленно, как будто ей тяжело было уносить этот шум в темную щель, прорванную ею в нагромождении каменных
домов. На
черной воде дрожали, как бы стремясь растаять, отражения тусклых огней в окнах.
Черная баржа прилепилась к берегу, на борту ее стоял человек, щупая воду длинным шестом, с реки кто-то невидимый глухо говорил ему...
Пожарные в касках и
черных куртках стояли у ворот
дома Винокурова, не принимая участия в работе; их медные головы точно плавились, и было что-то очень важное в
черных неподвижных фигурах, с головами римских легионеров.
Почти около
дома его обогнал человек в
черном пальто с металлическими пуговицами, в фуражке чиновника, надвинутой на глаза, — обогнал, оглянулся и, остановясь, спросил голосом Кутузова...
Среди этих
домов люди, лошади, полицейские были мельче и незначительнее, чем в провинции, были тише и покорнее. Что-то рыбье, ныряющее заметил в них Клим, казалось, что все они судорожно искали, как бы поскорее вынырнуть из глубокого канала, полного водяной пылью и запахом гниющего дерева. Небольшими группами люди останавливались на секунды под фонарями, показывая друг другу из-под
черных шляп и зонтиков желтые пятна своих физиономий.
Он вышел от нее очень поздно. Светила луна с той отчетливой ясностью, которая многое на земле обнажает как ненужное. Стеклянно хрустел сухой снег под ногами. Огромные
дома смотрели друг на друга бельмами замороженных окон; у ворот —
черные туши дежурных дворников; в пустоте неба заплуталось несколько звезд, не очень ярких. Все ясно.
Клим сообразил, что командует медник, — он лудил кастрюли, самовары и дважды являлся жаловаться на Анфимьевну, которая обсчитывала его. Он — тощий, костлявый, с кусочками
черных зубов во рту под седыми усами. Болтлив и глуп. А Лаврушка — его ученик и приемыш. Он жил на побегушках у акушерки, квартировавшей раньше в
доме Варвары. Озорной мальчишка. Любил петь: «Что ты, суженец, не весел». А надо было петь — сундженец, сундженский казак.
Из подвала
дома купцов Синевых выползли на улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли на серый камень фундамента, покрывая его живым,
черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними, одни — боязливо, другие — брезгливо, и ворчали, одни — зловеще, другие — злорадно...
Она жила на углу двух улиц в двухэтажном
доме, угол его был срезан старенькой, облезлой часовней; в ней, перед аналоем, качалась монашенка, — над
черной ее фигуркой, точно вырезанной из дерева, дрожал рыжеватый огонек, спрятанный в серебряную лампаду.
Дома в столовой ходил Варавка, нахмурясь, расчесывая бороду
черной гребенкой; он встретил Клима вопросом...
Часовня примыкала к стене
дома Лидии, в нижнем его этаже помещался «Магазин писчебумажных принадлежностей и кустарных изделий»; рядом с дверью в магазин выступали на панель три каменные ступени, над ними — дверь мореного дуба, без ручки, без скобы, посредине двери медная дощечка с
черными буквами: «Л. Т. Муромская».
Подковы лошади застучали по дереву моста над
черной, тревожной рекой. Затем извозчик, остановив расскакавшуюся лошадь пред безличным
домом в одной из линий Васильевского острова, попросил суровым тоном...
Бойкая рыжая лошаденка быстро и легко довезла Самгина с вокзала в город; люди на улицах, тоже толстенькие и немые, шли навстречу друг другу спешной зимней походкой;
дома, придавленные пуховиками снега, связанные заборами, прочно смерзлись, стояли крепко; на заборах, с розовых афиш, лезли в глаза
черные слова: «Горе от ума», — белые афиши тоже
черными словами извещали о втором концерте Евдокии Стрешневой.
Нестерпимо длинен был путь Варавки от новенького вокзала, выстроенного им, до кладбища. Отпевали в соборе, служили панихиды пред клубом, техническим училищем, пред
домом Самгиных. У ворот
дома стояла миловидная, рыжеватая девушка, держа за плечо голоногого, в сандалиях, человечка лет шести; девушка крестилась, а человечек, нахмуря
черные брови, держал руки в карманах штанишек. Спивак подошла к нему, наклонилась, что-то сказала, мальчик, вздернув плечи, вынул из карманов руки, сложил их на груди.
Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась над его головой; потом вошел прилично одетый человек, с подвязанной
черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на кого не глядя, скрылся в глубине двора, за углом
дома. Клим понял его, он тоже чувствовал себя сконфуженно и глупо. Он стоял в тени, за грудой ящиков со стеклами для ламп, и слушал ленивенькую беседу полицейских с карманником.
— Левой рукой сильно не ударишь! А — уж вы как хотите — а ударить следует! Я не хочу, чтоб мне какой-нибудь сапожник брюхо вспорол. И чтоб
дом подожгли — не желаю! Вон вчера слободская мастеровщина какого-то будто бы агента охраны укокала и домишко его сожгла. Это не значит, что я — за
черную сотню, самодержавие и вообще за чепуху. Но если вы взялись управлять государством, так управляйте, черт вас возьми! Я имею право требовать покоя…
Всюду над Москвой, в небе, всё еще густо-черном, вспыхнули и трепетали зарева, можно было думать, что сотни медных голосов наполняют воздух светом, а церкви поднялись из хаоса
домов золотыми кораблями сказки.
Самгин внимательно наблюдал, сидя в углу на кушетке и пережевывая хлеб с ветчиной. Он видел, что Макаров ведет себя, как хозяин в
доме, взял с рояля свечу, зажег ее, спросил у Дуняши бумаги и
чернил и ушел с нею. Алина, покашливая, глубоко вздыхала, как будто поднимала и не могла поднять какие-то тяжести. Поставив локти на стол, опираясь скулами на ладони, она спрашивала Судакова...
А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из
черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом
доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.
Она жила гувернанткой в богатом
доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на
черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского)
черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь
дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма.
Цветы завяли, садовник выбросил их, и перед
домом, вместо цветника, лежали
черные круги взрытой земли с каймой бледного дерна да полосы пустых гряд. Несколько деревьев завернуты были в рогожу. Роща обнажалась все больше и больше от листьев. Сама Волга
почернела, готовясь замерзнуть.
Черная туча совсем надвинулась, и стали видны уже не зарницы, а молнии, освещавшие весь двор и разрушающийся
дом с отломанными крыльцами, и гром послышался уже над головой. Все птицы притихли, но зато зашелестили листья, и ветер добежал до крыльца, на котором сидел Нехлюдов, шевеля его волосами. Долетела одна капля, другая, забарабанило по лопухам, железу крыши, и ярко вспыхнул весь воздух; всё затихло, и не успел Нехлюдов сосчитать три, как страшно треснуло что-то над самой головой и раскатилось по небу.
Светлый месяц, почти полный, вышел из-за сарая, и через двор легли
черные тени, и заблестело железо на крыше разрушающегося
дома.
В окне приказчика потушили огонь, на востоке, из-за сарая, зажглось зарево поднимающегося месяца, зарницы всё светлее и светлее стали озарять заросший цветущий сад и разваливающийся
дом, послышался дальний гром, и треть неба задвинулась
черною тучею.
В то время как Нехлюдов подъезжал к
дому, одна карета стояла у подъезда, и лакей в шляпе с кокардой и пелерине подсаживал с порога крыльца даму, подхватившую свой шлейф и открывшую
черные тонкие щиколотки в туфлях.
Признаться сказать, ни в какое время года Колотовка не представляет отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые, полуразметанные крыши
домов, и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского
дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью и покрытый гусиным пухом,
черный, словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и сбитой набок плотиной, возле которой, на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот невыносимый зной.
И
дом у него старинной постройки; в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей; тут же направо буфет с трубками и утиральниками; в столовой фамильные портреты, мухи, большой горшок ерани и кислые фортепьяны; в гостиной три дивана, три стола, два зеркала и сиплые часы, с почерневшей эмалью и бронзовыми, резными стрелками; в кабинете стол с бумагами, ширмы синеватого цвета с наклеенными картинками, вырезанными из разных сочинений прошедшего столетия, шкафы с вонючими книгами, пауками и
черной пылью, пухлое кресло, итальянское окно да наглухо заколоченная дверь в сад…
Кто теперь живет на самой грязной из бесчисленных
черных лестниц первого двора, в 4-м этаже, в квартире направо, я не знаю; а в 1852 году жил тут управляющий
домом, Павел Константиныч Розальский, плотный, тоже видный мужчина, с женою Марьею Алексевною, худощавою, крепкою, высокого роста дамою, с дочерью, взрослою девицею — она-то и есть Вера Павловна — и 9–летним сыном Федею.
Ася (собственное имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы позвольте мне ее так называть) — Ася отправилась в
дом и скоро вернулась вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, тарелками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за ужин. Ася сняла шляпу; ее
черные волосы, остриженные и причесанные, как у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась меня; но Гагин сказал ей...
Парламентская
чернь отвечала на одну из его речей: «Речь — в „Монитер“, оратора — в сумасшедший
дом!» Я не думаю, чтоб в людской памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей возил с собой на вселенские соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.
Она заперла наглухо
дом тетки и осталась жить во флигеле, двор порос травой, стены и рамы все больше и больше
чернели; сени, на которых вечно спали какие-то желтоватые неуклюжие собаки, покривились.
Переломить, подавить, скрыть это чувство можно; но надобно знать, чего это стоит; я вышел из
дома с
черной тоской. Не таков был я, отправляясь шесть лет перед тем с полицмейстером Миллером в Пречистенскую часть.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его в гроб, а через два дня опустили в могилу. С похорон мы воротились в
дом покойника; дети в
черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу, больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря ни одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
Не меньшую гордость крестьян составляло и несколько каменных
домов, выделявшихся по местам из ряда обыкновенных изб, большею частью ветхих и
черных.