София Юзефпольская-Цилосани – доктор философии, поэт, переводчик, литературовед. Член СПб ГО Союза писателей России и ОРЛИТА (Объединение русских литераторов Америки.) Родилась в Самаре, жила в Ленинграде, училась на филологическом факультете в Институте им. Герцена. В 1989 году эмигрировала. С 1990 года жила в Сиэтле, США, где растила четырех детей, училась в аспирантуре и преподавала в Вашингтонском университете. В 2005 году защитила диссертацию об Арсении Тарковском. С 2013 года живет в Нью-Йорке, США. Автор сборника стихов «Голубой огонь» и книги об Арсении Тарковском «The Pulse of Time: Immortality and the Word in the Poetry of Arsenii Tarkovski».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Страннствия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Вызываю тебя, дух облупленной детской вещи!
«Поэзия есть вещество, имеющее вкус…»
Поэзия есть вещество, имеющее вкус.
И ветер. Вес Слезы — над полем, злак — за знаком;
толчок судьбы — под дых, дрожанье слабых рук
твоих, держащих мир невнятностей, и маков
шершавую волну, и розу, как зрачок
небесного колодца — дно незримо
сквозь плеск от звездных крыл… На ножке мотылек —
в единственном числе солдатик-балерина
несет свой рок. Свой срок. Фонарь горит…
В нем оловянный дым — в пробирке-стебелечке.
В нем варятся мозги. И несказанный свет.
И запах гари пробивается — сквозь точки.
Пробуждение
Мир зеркален, и все так чисто,
так прозрачно — рукой не тронешь:
отражает улыбку листик,
отражают огонь ладони.
Отражаются пули свистом
птиц небесных; дробится ультра —
звуком цвет —
и на вкус ириской,
под язык — все что жгло и смутно,
нудно память твою давило
и держало в стекле, как из сетки,
потечет, станет утро синим,
станет мир твой нагим и ветхим.
Ветер створки судьбы откроет,
заскрипит у шарманки ручка.
Полость осени листья кроют,
словно стеклышки в калейдоскопе,
ты ж — послушник,
о нет — подслушник
их зеркальных осенних штучек,
тихих маршей, смешных историй.
Лия
Лет двадцать я в пустыне прослужила
колодцем — черни, на цепи — для жаждущих — бадья.
Услышь меня, мой верный судия:
твой старый Яков все слюбил с меня,
своей неизбранной и по-собачьи верной Лии.
Детей произвела, вела бюджет
семейный и народный, в год — по сыну.
но от химер пустынных, от теснины
шатровой, маеты преклонных лет
меня спасал всегда сестрицын голосок
из леденца под язычком, так жгуч и тонок:
колодец, обратившийся в потоп
из звездных, теплых незабвенных первых слов:
— Рахиль, Рахиль моя, совсем еще ребенок.
Звездочка
C. Ц.
Некоторые печальные рыцари до сих пор
принимают ее бледный лик за отраженье
гордого величья луны.
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Звездная россыпь; младенческих скрипок из-под
окон ее детской памяти, из-под полозьев
радужных санок — звездочки крошечных колокольцев
сквозь вой метелей по волжским просторам — в глазках
плавает красный туман советских елочных звезд
в паре дыханья из замороженных парков
русской зимы ее детства —
там — всплески открытых, пронзительно-ярких красок:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Чудные спектакли звездных снежинок, поющих на
театральных площадях Петербурга — грациозно, нежно
летящих сквозь волшебные фонари, сквозь
млечный путь гласных, согласных, галактики
русских стихов, обнаруженных еще ранее
в шуршащем мраке гниющей, съежившейся осенней листвы
желто-черных полутонов русского декадентства,
там — всплески открытых, пронзительно-ярких красок:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Кровянистые звездные иглы
бабушкиной рубиновой брошки,
пришпиленной к белой груди
первого бального платья — первая
кровянистая, беззвездная ночь
бледно, тупо и равнодушно взятого,
онемевшего тела,
та — всплески открытых, пронзительно-ярких красок,
плачут тени:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой,
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Звезды молочных капель из бряцающего бидона
Тевье молочника под тусклым слабеньким светом
прикроватного ночника — над постелью моего одиночества
Блуждающие звезды Шолом-Алейхема, звезды,
забродившие кровью предков, выжатые из каждой
виноградины соломоновой Песни Песней, — кровь,
танцующая, взрывающаяся в горячем экстазе
восторга звездой Давида и льющая, льющая
прямо в сердце тихий свет милосердья —
обещание младенца — звездой Вифлеемской,
там всплески открытых, пронзительно-ярких красок:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Звезды грудастых розочек добрейшего смеха,
выпрыгивающие из-под блестящих каблуков Чарли,
растрепанные невесты, летящие сквозь сиреневые звезды
рассыпающегося цветка на парижских полотнах Шагала,
голубиные души звезд у виолончельных ню Модильяни —
в лужицах их пустых и бездонных глаз,
там — всплески открытых, пронзительно-ярких красок:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Звездные дыры Освенцима — желтый немой
шестиконечный ужас, нашитый на грудь
непробудного молчанья вселенной,
но и там,
за звездными колючками концлагерной проволоки,
протянутой сквозь безумный оледеневший космос
страданья,
там
тоже всплески открытых, пронзительно-ярких красок,
плачут тени:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
И вот пока еще не поседело небо с восходом
тусклого солнца, не побледнели и окончательно
не исчезли звезды с горизонта несостоявшейся
встречи, не погибли среди миллионов лет
мирового изгнанья родные души,
маленькая, она разбивает свои лучи
на кусочки цветного стекла, чтобы стать
калейдоскопом — живой игрушкой —
для далекого чужого человека,
умирающего на другом конце света
от тоски о несовершенстве созданья,
в нем всплески открытых, пронзительно-ярких красок,
плачут зеркальные тени:
— звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя
— мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой,
— девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя
Поцарапанное эхо маленькой погибшей звезды, скрип
дешевых цветных стекляшек, скрипичное соло
обманного эха сердца —
в местечковой колыбельной свадебного «навечно»,
эхо,
которое некоторые печальные рыцари до сих пор путают
с шумным величием волн, движимых бледной луной.
ди шатн вэйнен:
— штернэлэх майн, мэйдэлэх майн, фэйгэлэх майн,
— йингэлэх майн, штэтэлэ майн, митн тройрикн
ойгэлэх майн,
— мэйдэлэх майн, фейгеле майн, штернэлэх майн
плачут тени,
плачут тени.
Дверь
Почему-то детства становится меньше и меньше,
не в цене штуковины без смысла — всякие монстры и духи.
На дверях сизокрылая вязь из побелок и трещин,
вызываю тебя, дух облупленной детской вещи,
в перламутр бинокля, в резную игру шкатулки.
Если дело всего лишь в оправе, в земной опале
взгляда, в коем роднится лупы стеклянная лужа
с яркой радужкой детства в веселом клейме детали…
В детстве вещи, как в зеркале томном — почти недужны.
Вещи все — это космос неведомый, очень страшный,
облюбованный для приключений опасных и странствий.
Я б хотела на крайний случай в зеркальной коробочке глаза
сохранить этот сладкий, щемящий, как вечность, ужас.
К сожалению, детство не станет игрой или стилем,
ни биноклем, пенсне, театральным волшебным картоном.
Как к глазку в двери, прижимаюсь к нему, наблюдая мили
одиночества в сером зеркальном глазке напротив.
«По горючим, расплавленным, белым…»
По горючим, расплавленным, белым
хлопьям снега на смазанном фоне,
лиловатом, промокшем — память:
в этом коконе какофоний,
что не стало осуществленьем,
то, что съежилось, — стало снегом,
из горючих, расплавленных — кратер,
черный кратер — под снежным веком
близорукое детство ловит
сквозь ресничные щели — дыры,
дыры черные — что в них будет? —
долго думает птах в постели.
Из горючих, расплавленных — снежное:
будет нотной бумаги много.
Тихо детство мое — мятежное —
репетирует монологи.
Лесенка
Я не умела перелезать через лесенку на детской площадке,
спотыкалась на ровном месте, падала, разбивала коленки,
не любила играть с детьми во дворе, одалживать лук у соседки
и пошла в первый класс вся вымазанная зеленкой.
Ни один из праздников не соответствовал жажде
праздника, часто просто не брали, будни
уходили на созерцанье жизни сквозь жалюзи, и однажды
за окном я открыла, как в прахе ее поют золотые гусли.
Пыль умела и петь, и летать — в этой странной раме.
И отбросив кубики, я выслеживала ее мысли.
А когда ты взял меня за руку и позвал стихами,
я не то что лететь, я сама стала вешней высью.
Вот и всё о полетах, разбитых коленках, луке:
в каждом детстве бывают ветрянки и недовольства миром.
Больше, право, и нет во мне ничего, кроме той застарелой муки
по любви, что летит там где-то, где шрифт — эфиром.
Из теплых пирогов
И я из теплых пирогов, духов и пыли
в окне воскресном,
шумных юбок родственниц, и духов,
сквозь щель дверную мне тянувших свои руки
всё в той же пыли, тех же слухов, тех же слухов,
горя стремленьем сладостным к натуре,
к литературе, к огонькам сюит в камине,
из пыли — возникала и любила
смотреть, как солнце расцветило древесину
настенных книжных стеллажей и как на стуле
гора из томиков спирально и прелестно
до потолка карабкается — место
из детства было тесно и чудесно:
ни дух, ни пыль меня не обманули.
По спуску — вверх — разбитые коленки,
по Маяковскому, по Стенькиному — с Волги
до госквартиры,
а в степях-то — право — выли волки,
налево — пятитонки, пионерки…
И я — одна, с синющими глазами;
трамвайный дух, скрежещущий вагон
подмигивают мне: всё вертикально!
Отвесно — скользко — и ответственно — бескрайне
для зайчиков на поручнях времен.
Маленькая Кассандра
Как жить, когда раскрыт любой тайник?
Как пыль живет, когда окно открыто…
В глазах ребенка — солнечной уликой,
что комната безвременьем промыта,
что видим в пыли — свет и что притих
пустырь времен за окнами, но в глянце
небес — звенит танцующим лучом:
в ресничной благодати нипочем
ни Трои гибель, ни коварные спартанцы.
Безумной девочке Кассандре зареветь,
моря размазав по щекам, не так чтоб в горе.
Пророчество ведь не кимвал, не медь —
глаза песка, земная пыль, цветное море.
Крым
М. Цветаевой
Я была в Крыму, как маленький хазар,
вся в песке, в полосочку панамка.
Как и всем, мне в детстве снился флаг
из артековской дешевой красной тряпки.
Но луна входила в детский рай,
завораживала кровью неизбежность
там, где мальчик вне времен Марине знак —
сердолик — дарил:
собачью верность — за безбрежность.
Берег детства, крабов и медуз,
лунное огниво, сторож пьяный.
От луны и мне не улизнуть:
наизусть — ее молитвы ураганам,
поездам: как страшно, душно — вспять,
нет, не в Крым — в российские тенета,
снежные, как саван и петля.
Всё раздать, чтобы вернуть себя!
Нет. К чему, к кому теперь — об этом?
Пастернаку
Я вглядывался в строки, как в морщины.
Всего-то и было: ребенку на койке
привиделся в рильковской строчке разбойник:
болтун-соловей. С сотрясением мозга
читать запрещал всем Минздрав — вот загвоздка:
откуда он взялся, святой переводчик
в Поэзию мною зазубренных строчек?
И Гамлетом встал за окном меж растений…
Но принцем — попозже, тогда же лишь тенью,
что в книжках ребенка катила все строчки
за Рильке околицу, где многоточьем
светились оконца, как космос, в закате:
все строчки Поэзией стали в палате
больничной.
А тот малолетка все ходит
с твоим узелком, и ему пароходит
в дождях, в зимних улицах, в зелени парка —
Поэзия: вот ведь — открыл, что цыганка
страшна и прекрасна, как спелая ночка,
вослед этой ночке тот детка волочит
твой узел, распухший от слез и от света:
ведь в чем-то же надо хранить все монеты
задумчивых красок и быстреньких звуков,
кому-то ведь надо приставить, как ухо,
трубу стетоскопа к груди площадиной
и Марбурга сказку в страстях голубиных
сыграть — да на шпорах, сыграть — да на шпаге,
в чернилах сирени — на плахе-бумаге.
Когда бы не крала детей у Минздрава
Цыганка-Поэзия, что б со мной стало?
Daimon
Ирине Александровне Кронрод
Я хочу прийти к такой тишине,
где шаги поэтов заворачиваются в кокон.
Бумага, лампочка на стене,
на столе, как положено, недопитый кофе.
Кокон, шуршащий их размышлениями
о времени, о рассеянных школьных минутах,
на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,
выплевывающих, как в трубочку, воспоминания о необутых
чувствах, шлепающих под дождями,
о непроходимых чащах детской простуды,
о фройлен Гретхен, классной даме,
о бидонах молочника, стуке писательских ундервудов,
о щиплющих горло спиртовых компрессах,
о портрете учителя в простенькой раме,
о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессе
и высокой, высокой маме.
И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,
плакала о невозможности завершенья
недописанного домашнего заданья
на столе чьим-то гением[1] забытого сочиненья.
В Петербурге
У изысканной тени в плену, у кружков, завитков меловых,
в этом камне творожном
ты — туристом меж Росси — Растрелли бездумно застыв,
своим диким раскосом впитаешь всю россыпи роскошь,
в бирюзовых очах отразив без конца, безнадежно
чешую и броню их дворцов — охряных, голубых.
Но в петле заплутав у Васильевской суетной стрелки,
на тебя чем-то очень похожей своей непростой прямотой,
чужеземный стрелок, ты навряд ли поймешь
наши беды и странные сделки,
что в веках здесь вершатся любым из прохожих
с этим градом прозрачным над тусклою, злою рекой.
С этим древним туманом, что был моей первою юностью,
моей детской ветрянкой,
сознания рябью у сизой дремучей волны,
как качаются площади в мороси, пахнет французскою булкой,
и валятся в обморок улицы в утренней каменной сутолоке,
и как стынет гранит у воды
да мостами на дыбу истории местной возносит,
и мучат ожившие сны.
И не вдруг ты заметишь
в виньетках соборов, искусстве
и воздухе уксусном
петербуржскую, юную, совершенно иную — меня,
образ девочки странной, как знать,
вдруг предстанет, отмечен еврейскою грустью
неизбежных прощений, но всё же еще не уставшей прощать.
У решеток сквозных, у лебяжьего Летнего сада.
Я жила там.
А ты…
Мимоходом в глаза загляни
и ступай себе с Богом,
мне больше мгновенья — не надо.
Мой — до дыр
Андрею Белому
Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,
в коммунальной квартире,
на кухне три соседских шалтая-болтая
приготовляли яичницу,
Аполлон их недолюбливал
за едкий запах.
Он любил Мойдодыра
и порфиру душистой своей Софии.
Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,
на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,
Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги
(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами
и блоковским песнопеньем.
Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.
Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.
А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,
стоял и плакал,
весь был белый-белый от Господа,
над голубым каналом.
Но его не позвали.
«Легкое дыхание разлук…»
Легкое дыхание разлук,
пастушок мой с дудочкой далече,
только звездным блеском вечер мечен,
только сердца одинокий стук:
тук-тук-тук — шершавых ниток ком,
пастораль под пальцами распалась,
улица, фонарь, такси, роддом…
нет, проехали, и ядовитая усталость —
в музыке, невнятной и густой,
мокрые тампоны лазарета
и каким-то чудом тот кусок
коврика с пастушкою в корсете.
И плывет, всплывает — сонный хор.
Нитки рвутся, и ревут младенцы.
В питерском колодце жутко тесно.
В мировом — не слаще — в унисон.
Пастораль? Да, видимо, она:
надпостельных ветхих ковриков орнамент,
зданий выцветших подтеки, как пергамент,
человек с тромбоном у окна…
Речь
Я говорю на чужом языке, не вашем.
Знаю, люди меня не понимают вовсе.
Мне отвечают капли в микстуре, и в душе ржавом
краны скрипят, привечая воду. Меня так мостик,
что над болотом завис, поучает: утоп, мол, в травках,
острый чужой язык сжигает меня, как время.
В каждой вмятине добрую дряблую краску
расколупала — на звук, просчитала свой рост на двери.
Каждая выбоина на дороге поет контральто:
это копыто, лошадь, я грусть ее слышу громом.
Так говорит с микроскопом бактерия, память,
и ни один из звуков, что спела б в хоре.
Ангелов? Не было, нет — и не будет здесь откровений.
Греет ногу в прихожей бродячий аист.
Кто-то еще лепечет родной мне речью —
над колыбелью явленья,
на грани — счастья.
Гансу Христиану Андерсену
Снег в жарком яблочке залег: в раю спечен;
на запах дыма в дом прокралась, как разруха,
стрела амурова из голубого лука;
в зеленом стрекоте спит мирно цокотуха,
поэт подставил ей камзолово плечо.
На спицах зонтика снежинок тает запись,
мешаются цвета — зеленый, красный,
дырявый зонтик в крылышках атласных
с гвоздя слетает и летает, как фугаска,
и приземляется в очаг, гвоздю на зависть.
А муху тот поэт рисует белым,
белее Кая, зеркала, слепца,
как музу, что упала и сгорела,
как музыки зелененькое тело,
под пеплом — святочный хрусталь,
и нет конца
лишь понедельному подельнику Лукойе.
Какое время выпало сырое,
когда б не различать добра с лица!
И память здесь — лишь об одной хромой ноге,
в коробочке, где спят рядком солдаты,
подобны балеринам и крылаты,
поскольку все убиты на войне.
Но наш поэт — он очень добр и стар,
и муха на плече его — как слава,
что соловья из зуда крылышка достала
принцессе, коей все казалось мало.
Мой милый Августин, я так в снегах устала,
как вечность в формулах, как пар — во льду зеркал!
Ваятель ангелов, ворон и чайных роз,
мой милый Андерсен, ты сам сказал, что остается
свиная кожа, позолота же сотрется,
но глупый мальчик со стрелой Агапэ[2] — зол.
Он вечно зол (звенят, как струны, стрелы в ране),
он врет и издевается; забота
о нем не кончится, и снега позолота
хрустит, как яблочко цветное — в птичьем стане.
А сердце? Сердце — в пустоте волшебной
рвется.
Я — голый поэт, и я — голый король,
мы можем меняться одеждой,
и только невежда зачтет это в ноль —
все то, что возникнет между
моим королем в изумительной тоге,
расшитой для славы врунишкой,
и этим поэтом, что смотрит под ноги,
стесняясь любого мальчишки.
Познав наготу, он не ведает тяжбы
меж голосом, славой и честью…
A голый король умирает под стягом
рубахи из ниточной лести…
Но голый поэт погрустит и возьмется
опять сочинять свои вирши,
и голым король к нему в гости заходит,
и голый король тенью страшною бродит,
отмщенья он просит, он ночь хороводит,
но Гамлет не слушает: пишет.
Я так хотела почувствовать землю ступней,
ветер плечами и сада струенье — щекою,
в центре ладони чтоб гвоздик звезды золотой,
снег подбородком, губами и воздух — иглою,
я так хотела со всеми земными вещами
быть заодно,
но они не любили меня:
чайник сгорал, отключалась вода в туалете,
блюдце летело на пол, пол слезливо ворчал,
и растекалось варенье на темном паркете.
Розы из чайников лезли и сквозь потолок,
люстру толкнув на ходу, выбирались на крышу;
люстра, как снежная сказка, разбита, валялась у ног.
Милый мой Кай,
что мы тут натворили с тобой?
Как хорошо: наша Герда заснула и пенья осколков не слышит.
Что Рождество — всё в бубенцах и с мятой трешкой,
в кармане найденной, что Новый год — тебе?
Гостиных баня, тень боярышни на дрожках,
и снега горечь в полной темноте.
Ямщицкий праздник. До сих пор — холоп в ливрее
нам отворяет Xрам, а там — Гостиный двор…
Но чуточку левее, чуть левее
есть стеклышко под ребрышком — в измор…
с ним — колко-колко, и мороз гудит в ночлежке
космической; в овечьей шкуре Год
войдет погреться, скажет: будет все — как прежде,
пусть девочка со спичками заснет!
Так сладко спать! Весь мир, он стал как фантик,
он елкой стал, он — пиром на весь мир!
Чума зимы — и та гуляет в бальном платье!
— Спи, спи, и спички крепче обними!
Карлсон
Подарите мне банку клубничного самого в мире
и пропеллер цветной, для дождей вместо крыши — зонтом,
много крыш, чтоб сияли, манили и в небо летели,
В серых яблоках лошадь и можно еще ипподром,
и ковровую сумку, и в ложечке каплю нектара,
подарите мне пуговиц пару, одну — про запас,
чтобы, с крыши срываясь на ниточке солнца янтарной,
отрывалась она и катилась за синий атлас,
чтобы мне на лету Малыша не терять и, в закрученной банке
космос весь открывая ему, из серебряной ложечки слов
разбудить тишину, и в волшебной игре, в беспорядке
звезд и красок напомнить, что добрая светлая радость
есть основа всего, но особенно — сказочных снов.
Крылья потных пропеллеров, в ложке бренчанье и рокот,
подарите мне в банке клубничной игру и наказ
долететь с этой банкой до — дна, до клубничного бога,
на колесиках, дугах доехать до детской — вне срока,
где звездою реснитчатой праздник сияет для нас.
Собеседники
Собаки,
положив свои слюнявые бородатые головы на мои колени,
могут рассказать о своей жизни
всё
за три минуты.
Обычно я им отпускаю грехи, сочувствую и даю советы.
Дети
до шести месяцев любят делиться со мной
своими сиюминутными размышлениями:
у нас нет языковых и возрастных барьеров,
и я ничего не имею против знакомого ангела,
спевшего мне из складочки на лице ребенка
старомодную песенку счастья.
Самое главное, что в данном случае обмен информацией
абсолютно адекватен и равнозначен. Что радует…
Кошки
не приходят нас радовать. Они Приходят. Приходят и ждут.
Смотрят, молчат, ждут,
и если отвечают на твои приветствия вслух, то только
космической песней
и только на самые тонкие вибрации, которые ты можешь
модулировать самым влюбленным (в них) из своих голосов —
тогда они счастливы;
понимание земной судьбы (не моей, не их собственной) их не волнует,
кажется, их функция здесь — та же, что у драгоценных камней и звезд: сиянье мудрости иного дальнего мира,
ждущее освобождения в тепле человеческого
любовно-выраженного почитания.
Цветы
вопреки всем сказочно-поэтическим представлениям
никогда не говорят о себе.
Но более интеллигентных и тонко понимающих слушателей
и поклонников вы не найдете во всем мире.
Птицы
(как и поэты)
с людьми не разговаривают вообще.
Они заняты бесконечными разборками в собственном царстве.
Люди…
впрочем, об этом мне очень мало известно.
Стихи
любимые —
похожи на всех остальных моих собеседников,
кроме, пожалуй, того, что им всегда не хватает самодельных игрушек для очередного праздника
или похорон
и они,
сразу же после состоявшегося собеседования
отсылают меня за угол стола,
где снова и снова
приходится
то грубыми отвертками, то тонкими ножницами,
а то и булавками пролетающих мимо дождей
и кнопками снегопадов
выкраивать из своего
бумажного сердца давным-давно известные истины.
«О я совсем, совсем не сноб…»
О я совсем, совсем не сноб,
не элитарная эстетка.
меня бросает звук в озноб,
в монисто — каждая монетка.
Из каждой щели — звук валторн:
как выжил лес среди развалин?
в струне порвавшейся — потоп,
из всех веществ мне важно: камень,
железо, малахит, брильянт
способны треснуть и заплакать
и, высморкавшись — хоть в платок,
в рукав, на землю, мир, — растяпой
представить? Может ли, как бог,
как самый древний — выть и квакать
в трущобах строк, в руинах — слог,
страдать он может, верно каркать?
Альтист-душа, душа-кларнет:
сквозь пальцы, дырочки — водицей.
И солнце вовсе не за свет —
за сажу я люблю и спицу.
За сладость сажи, трезвость спиц:
стих лезет в позвонок — под платье.
За чужестранность близких лиц
и губы в ягодной помаде.
«Под мостовой, под каждым камешком — нагой…»
Под мостовой, под каждым камешком — нагой
лежал ребенок. И смотрел — наискосок.
Нет, не туда, где города и годы:
со здания, по краю, водосток
пускал свой дождик; призраки свободы
качались, словно корабли; по мостовой
земля и жизнь спешили в путь, по кругу.
Вот птичка села на оторванный листок
календаря. Малыш лежит, собой напуган —
отсутствием своим в течении вещей.
Век громыхает где-то рядом.
Кто помнит лица маленький детей,
монаду лика, кто обнял свою цикаду
и стрекозу моста — под мостовой?
А фонари стоят, как постовые.
И в перспективу толпы топают, их выи —
в годах, как в камне города слепые.
И маленький под камушком — порой…
Гербарий
Т. О.
В гербарии, в пергаментной бумаге
цветы и кровь, как пятна от помады…
Ах, сколько надо, милый мой, отваги,
чтоб запах калачей и ядра снегопада,
живя в календаре осеннего распада,
в гербарий засушить, разгладив утюгом?
Но девочка-швея не получила роль:
не став актрискою, в провинции всё гладит
чугунным утюгом охапку белых роз —
воротничковых выкроек гербарий
в комод засунут, папироской синей сушит
цветочки, их простуженные души,
и кто-то в двери лязгает ключом,
и страшно так, и музыка играет…
в соседнем баре…
Боже мой… о чем?
Жизнь-малышка
З. Г.
Жизнь-малышка
Прошла, как на овощебазе, где утром ранним
собака лижет ледяную капусту.
Сладка кочерыжка,
но хрустко да грустно, густо, а в общем-то пусто,
мало надежд и мешают миазмы,
хотя периодически выносишь мусор,
и всегда не хватает чего-то — наверно, старанья.
Старенье, однако, не зря говорят, что впадает в детство,
как в реку, где можно себя понежить
неизрасходованной благодатью;
поэтому умирают всегда только дети,
в старческом теле лежа.
Под капустой. На овощебазе. В проходной палате.
Щелкунчик
За Гофмана бокал кривых зеркал,
по граням искра бродит золотая,
я пью, и монстры многих трудных лет
по ободку Новейшего Грааля
танцуют, думая, что здесь приют и свет.
Ты видишь рожи их, крючки, носы, галоши,
дожди и зонтики, дырявые носки:
окончен юбилей всех королей, в прихожей
мышиные шаги, мышиные шаги…
Щелкунчик мой, что скуксился? В бокале
не попадает зуб на золотой зубок?
Постой еще, постой, как холодно в астрале
Германий и Россий, придуманных тобой.
На море всех смертей, в кораблике Венеций,
и там, и там — лишь ветер-пономарь,
а ей все мнится: катехизис да Грааль
чужого сердца, плакальщика сердца.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Страннствия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других