В лесах
1874
Глава восемнадцатая
На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба Божия Прокофья.
— Это мне двоюродный братец, — сказал Самоквасов. — Сегодня он именинник.
— Так точно, сударь Петр Степаныч, — добродушно сказала на то Виринея. — Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца. Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?..
— Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, — сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало.
— Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, — проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами.
— Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, — встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы.
— А теперь, матушка, — тихонько сказал Самоквасов Виринее, — так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить.
— Бог благословит, — с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея. — Экой ты добрый какой, — прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча.
Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутре как слепые щенята бродили.
Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехав за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем.
На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца — не увéрнешься, да и бежать-то уж некогда.
— Ну, жених, садись скорее, — торопливо сказал ему Петр Степаныч. — Скорей, скорей!
— Ох, искушение!.. — жалобно вздохнул Василий Борисыч. — Хоть повременили бы маленько, с духом бы, что ли, дали собраться.
— Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович! — крикнул Самоквасов. — Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит…
— У меня не выскочит, — молвил саратовец, усаживая Василия Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком.
И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке.
Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили.
— Тише! Услышать могут, — остановил их Петр Степаныч. — Давай шапку да рубаху, — молвил он Федору.
Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел.
— Шапки! — сказал он.
Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое.
Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры:
— Матушки, украли!.. Владычица, украли!..
Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала.
Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда!» — зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телега с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках.
Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами, поколь из виду не скроется.
— Девку выкрали! — спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..
Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса.
Ягоды собирали, цветы на поляне рвали и, когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала. Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейливых рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова.
За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли.
Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала и суетилась Флена Васильевна.
Петр Степаныч стрелой подбежал к Параше и обхватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчались в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь…
Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались, наконец, до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало» и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют. Весь Комаров переполошился, думали — горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились. Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитом, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарии и горько плакали, причитая:
— Пропали теперича наши головушки!.. Погинули наши победные!.. Уж и как-то нам вину сказать?.. Уж и как-то нам ответ держать?
Фленушка с Марьюшкой ушли в свои горницы, а другие белицы, что ходили гулять с Прасковьей Патаповной, на дворе стояли и тоже плакали. Пуще всех ревела, всех голосистей причитала Варвара, головница Бояркиных, ключница матери Таисеи. Она одна из Бояркиных ходила гулять к перелеску, и когда мать Таисея узнала, что случилось, не разобрав дела, кинулась на свою любимицу и так отхлестала ее по щекам, что у той все лицо раздуло.
Догадалась наконец мать Виринея.
— Погоню, матери! — закричала она. — Погоню скорей разослать по всем сторонам. Изловить их, разбойников!..
Бросились к работной избе — трудники все до единого без задних ног лежат; бросились к Бояркиным, там ни от кого из мужчин ни гласу, ни послушания: побежали к Игнатьевым, к Глафириным, там все пьяным-пьянехонько. Чрез Таисеина конюха ухитрился Петр Степанович во всем Комарове мужчин споить.
Рябая звонариха поголосит-поголосит да опять за свою работу — в набат колотить. Заслышав тревогу, прибежали мужики, бабы из Ронжина, из Елфимова и других недальних деревень.
Чуть не в ноги кланяются им матери, Христом-Богом молят, денег сулят, вином потчуют, скачите только, родимые, во все стороны, отбейте у неведомых воров Прасковью Патаповну.
— Поздненько хватились, матери, — говорят мужики.
Ни от вин, ни от денег они бы не прочь, да время больно опоздано, ни на каких скакунах теперь воров не догнать.
— Еще солнышко-то не село, говорите вы, матушка? — спрашивал Никанору ронжинский парень ростом в косую сажень, с красным лицом и со страшными кулачищами. Очень подмывало его в погоню скакать. Хоть отбить не отобьют, по крайности можно будет подраться, потешиться.
— Нет еще, родной, не село в ту пору, выше дерева стояло, — хныкая, ответила ему Никанора.
— Не догонишь, — досадливо молвил ронжинский силач. — Теперь больше десяти верст, поди, ускакали.
— Да что нам?.. Какое дело?.. — ввернул свое слово хилóй мужичонко елфимовский. — Не нашу девку выкрали. Охота в чужом пиру похмелье примать!
— А ты молчи, коли Бог убил, — огрызнулся на него ронжинский парень. — Известно, не тебе в погоню гнать — тебя люба девка щелчком пришибет.
Мужики захохотали. Елфимовец озлился, и пошла у них перебранка, чуть до драки не дошло.
Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на другого, о московском после в голову никому не могло прийти. Вспомнили, однако, про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля.
— А что-то не видать Василья Борисыча? — молвила она. — У тебя, что ли, он, матушка Таисея?.. Что не придет?.. Совет бы полезный нам дал.
Всхлипывая и придерживая рукой левую щеку, сказала на то побитая своей игуменьей Варварушка:
— Да они давеча тотчас после трапезы в город уехали, все трое: он, Петр Степанович и Семен Петрович. Сказывали: завтра-де к вечеру воротимся.
— Петр Степаныч один со двора съехал, он в город на неделю отъехал… — сурово молвила ей мать Таисея.
— Василий Борисыч с Семеном Петровичем пешком пошли, говорили, что маленько пройтись им охота, до ронжинского поля хотели идти, а там к Петру Степановичу в тележку сесть да всем вместе ехать.
— Видел я певуна-то вашего. Встречу попали за нашим полем, туда к Клопихе, — сказал один из ронжинских мужиков. — С ним не то один, не то двое сидело, не упомню что-то, сколь их было тут…
— Ну, они и есть, — молвила мать Таисея. — А ведь не сказался… Эко, право, какой.
Всю ночь не спалось матерям и белицам в Манефиной обители. Как-то будут ответ держать перед матушкой, как-то ведаться с Патапом Максимычем? Под утро с Никанорой бред даже сделался, в горячке слегла… А мать Лариса стала было перед святыми иконами на келейное правило, но ум мятется, тревожные помыслы обуревают старицу… Вздумала успокоиться, вынула из шкапчика бутылочку, да так нагрузилась сердечная, что, думая да передумывая, как достанется ей от Манефы, а пуще того от Патапа Максимыча, решила удавиться. Хорошо, что за перегородкой евангельская дщерь ее, рябая звонариха Катерина, была. Услышав необычную возню, заглянула она за́ дверь и увидела, что мать евангельская петлю себе на шею накинула… Вытащила ее звонариха и повалила на постель, как чурбан какой. Мать Лариса заснула, и долго вокруг кельи ее раздавался такой богатырский храп, каким один только Патап Максимыч умел храпеть.
Фленушка тоже всю ночь не спала. Запершись нá крюк, всю ночь просидела она на постели и горько, горько проплакала, держа в руках золотое колечко. То было подаренье Петра Степаныча.
Совсем уж смерклось, когда свадебный поезд примчался в Свиблово. Взмыленные от быстрой езды лошади въехали прямо к попу во двор. Сушило в новой суконной рясе, с вышитым шерстями поясом, радостно и весело встретил приехавших. Близится час, когда его никуда не годные половинки претворятся в давно желанный капитал, и он по хозяйству во всем исправится, дочку замуж выдаст, семинаристам своим хорошие квартиры в городу наймет. Дай только Бог благополучно покончить все, помехи бы грехом не случилось.
— Вот и жених наш, Василий Борисыч, московский купец, — сказал Самоквасов Сушиле, подводя к нему до полузабвенья смущенного Василья Борисыча.
Отец Родион поднял было руку на благословение, но спросил жениха:
— Приемлете?
Ровно от раскрытой пасти ядовитой змеи отпрянул от попа Василий Борисыч.
— Нет, батюшка, нет! Не надо, не надо!.. Не приемлем! — вскричал он.
— Как вам угодно, — холодно, но с язвительной усмешкой молвил Сушило. — Садиться милости просим.
Сел Василий Борисыч. Рядом с ним Семен Петрович… У него в последние дни в привычку вошло крепко держать жениха за руку — грехом не убежал бы.
Пока Самоквасов из красной рубахи переодевался в свое платье, пока невеста, с помощью попадьи, ее большой дочери и нанятой Сушилой молодицы, одевалась в шелковое платье, отец Родион позвал дьячка Игнатья да пономаря Ипатья и стал писать обыск о повенчании московского купца Василия Борисыча с дочерью государственного крестьянина девицей Параскевой Патаповой, дочерью Чапуриной.
Сильно дрожала рука у бедного жениха, когда подписывался он под обыском. Подписавши, тяжело вздохнул Василий Борисыч и громко промолвил заветное свое:
— Ох, искушение!
Вышла радостью сиявшая, в пух и прах разряженная невеста. Нимало не смущаясь, подписалась она в книге. После нее подписались Самоквасов с Семеном Петровичем, как свидетели, затем поп Сушило, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий.
— Кажись бы, этим можно было и покончить, — тихонько промолвил Василий Борисыч. — Записано — стало быть, крепко…
— Нет, брат, шалишь!.. — прошептал ему Самоквасов. — Пил до усов, пей до ушей… Не любовницу берешь, жену венчанную…
— Ох, искушение! — промолвил Василий Борисыч и сидел словно к смерти приговоренный, а Прасковья Патаповна весело ему улыбалась.
Но ему было не до веселых взоров невесты. «Вздерет он меня, тестюшка-то!.. Беспременно вздерет!..» — думал он сам про себя.
— Что ж? Не пора ль и во храм Божий? — сказал наконец отец Родион.
— Пойдемте, батюшка, — ответил Петр Степаныч.
Вперед пошел Сушило, за ним Семен Петрович тащил жениха, потом Самоквасов невесту вел. Сзади шла матушка попадья Афимья Саввишна с большой дочерью да с молодицей, державшей повойник в руке, сзади всех вереница поповых, дьячковых и пономаревых детей и лихие ямщики язвицкие. Когда вошли в церковь, Груздок закладывал гвозди в болты окон, продетые сквозь косяки, а дьячок Игнатий с пономарем Ипатием свечи зажигали. Когда все вошли, Груздок, разодетый по-праздничному, в старом мундире с тремя медалями, запер изнутри церковную дверь и заложил ее железной полосой.
Началось венчанье. Все было исполнено по условию: ходили посолонь и притом только «святии мученицы» пели, жених с невестой пили из стеклянного стакана, Василий Борисыч звонко разбил его ó пол и растоптал, после венчанья молодица в притворе расплела Прасковье Патаповне косу, расчесала ее смоченным в медовой сыте гребнем и, убрав по-бабьему, шелковый повойник надела на молодую. Про повойник Самоквасов с Сушилой забыли, попадья мужа надоумила и сшила его из какого-то остаточка шелковой материи, чуть ли не Патапа Максимыча подаренья. И за то от Самоквасова не осталась без должной благодарности.
Чай у попа пили, что уж он от себя, сверх уговора, пожертвовал. Петр Степаныч вытащил из тележки две либо три бутылки шампанского, пить за здоровье новобрачных. При этом сначала расплетавшая косу молодица, потом матушка попадья, а за ними и сам отец Родион с причтом «Горько!..» покрикивали, заставляя Василия Борисыча с молодой женой целоваться. Груздку дали шампанского, но он выплюнул и попросил «расейского». Дали ему «расейского», дали и язвицким молодцам по стакану, но, как ни просили они больше, Петр Степаныч им наотрез отказал, потому что еще до города надо было ехать. Попадья с большой дочерью блюдо студени с хреном на стол поставили, поросенка жареного, сладкий пирог с малиной. Все это, как говорили они, от своего усердия. Петр Степаныч отдал попу оторванные половинки, роздал всем щедрые подарки, и при громких кликах подгулявшего Груздка: «Счастливого пути!..» — поезд на отдохнувших лошадях, с лихими песнями ямщиков, помчался во весь опор в город.
Было уже за полночь, когда молодые подъехали к освещенному дому Феклиста Митрича. Перед домом стояла небольшая толпа разного люда. Увидав необычное освещенье дома и зная, что у Феклиста Митрича нет ни именин, ни крестин, ни сговора, тотчас смекнули, что богатая «самокрутка» где-то сыгралась. И долго стояли они у ворот, хоть глазком бы взглянуть на молодую княгиню, какова из себя, и на князя молодого, кто он таков.
Какими-то судьбами Феклист Митрич проведал, что за человек дом у него нанимал. То главное проведал он, что ему чуть не миллион наследства достался и что этакой-то богач где-то у них в захолустье уходом невесту берет. «Что́ за притча такая, — думал Феклист. — Такому человеку да воровски жениться! Какой отец дочери своей за него не отдаст? Я бы с радостью любую тотчас!» Как человек ловкий, бывалый, догадливый, смекнул он: «Из скитов, стало быть, жену себе выхватил».
И крайне удивился, узнав, что казанский богач при той свадьбе только за дружку был.
Все было сделано Феклистом Митричем, чтоб достойно принять гостей. Зная бедность городка, Самоквасов и не думал, чтобы так хорошо устроил он молодых на первых порах… Какой ужин подал Феклист Митрич! Иностранных вин ярославской выделки наставил сколько на стол! Петр Степаныч, чтоб за свадебным столом было полюднее, и Феклиста с женой ужинать посадил. За столом сидели все веселы, только Василий Борисыч подчас хмурился, а когда в ответ на громкие крики о горьком вине принуждаем был целоваться, чуть касался губ Прасковьи Патаповны и каждый раз, тяжело вздыхая, шептал:
— Ох, искушение!
А в раскрытые от духоты окна неслись громкие песни язвицких поезжан, угощавшихся в огороде Феклиста Митрича. Величали они новобрачного:
Посидим-ка мы,
Покутим-ка мы —
У Василия попьем,
У Борисыча кутнем!
Право, есть у кого,
Право, есть у чего!
А ты, чарочка-каток,
Лейся прямо в роток,
В один тоненький глоток,
Чарочка моя, да серебряная!..
А как встали из-за стола и справили уставные поклоны перед иконами, Самоквасов тотчас схватил припасенную на всякий случай Феклистом гитару, ударил в струны и запел удалую. К нему пристали саратовец и Феклист с хозяйкой:
Как по погребу бочоночек катается.
А Василий-то князь над женой надругается:
— Ты, Прасковьюшка, разуй, ты, Патаповна, разуй!
— Я и рада бы разуть, да не знаю, как тя звать, —
Поломалася княгиня, покобенилася.
Одну ножку разула — Васильюшкой назвала,
А другую-то разула — Борисычем.
Ай, стелется, вьется
По лугам мурава,
Василий жену целует,
Борисыч жену милует:
— Душа ль моя, Парашенька,
Сердце мое, Патаповна,
Роди мне сыночка,
Сыночка да дочку.
Роди сына во меня,
А доченьку во себя.
Учи сына грамоте,
Дочку прясть, да ткать,
Да шелками вышивать
Шемаханскими!..
Ой ты, княгиня, княгинюшка,
Молодая ты наша молодушка!..
Хороша тебе находка —
Куньи шубы,
Собольи пухи,
С поволоками глаза,
Со киваньем голова,
Золоты кокошники,
Серебряны серьги,
Дочери отецки,
Жены молодецки!
Бросив гитару саратовцу, сильной рукой ухватил Самоквасов Василья Борисыча и пошел с ним плясать, заливаясь ухарской песней:
Ой вы, ветры-ветерочки,
Вы не дуйте на лесочки,
На желтые на песочки,
На крутые бережочки!..
Хочешь не хочешь — пляши, Василий Борисыч!.. Посмотреть бы теперь Рогожскому собору на учительного совопросника, поглядеть бы столпам древлего благочестия на посланника по духовным делам.
На другой день поутру Петр Степаныч с нареченным приказником позавтракал у молодых и, распростившись, отправился восвояси. В Комаров не заехал.
Проводя приятелей, Василий Борисыч духом упал, напала на него тоска со всего света вольного, не глядел бы он ни на что. Ласки оживившейся Параши были несносны ему.
— Полно, — тихо говорил он, отстраняя подсевшую было к нему на колени жену. — Тут главная причина — хорошенько надо обдумать, на что решиться теперь. В Осиповку-то как покажем глаза? А тебе только бы целоваться… Мало, что ли, еще?
— О чем думать-то? — отвечала недовольная холодностью мужа Параша. — Наймем лошадей да и поедем. Тятеньке надо сегодня домой приехать.
— Хорошо сказала, ровно размазала, — молвил Василий Борисыч. — Ехать не хитро, приехать мудрено. Встреча-то какова нам будет? О том и посудила бы!
— Известно какая — бранить зачнут, началить. Нельзя ж без того, а потом и простят, — равнодушно говорила Прасковья Патаповна.
— Дó смерти заколотит! — отчаянно вскликнул Василий Борисыч. — Вот положение-то!..
— Ну уж и дó смерти!.. Чать, не чужие, — возразила Параша.
— Много ты знаешь! — проворчал Василий Борисыч. — Кулачище-то каков у родителя?.. А?.. Пробовала?..
— Нет, не пробовала.
— Ну, так попробуешь.
И в душевном смятенье стал ходить он по горницам; то на одном кресле посидит, то на другом, то к окну подойдет и глядит на безлюдную улицу, то перед печкой остановится и зачнет медные душники разглядывать… А сам то и дело всем телом вздрагивает…
— Седни, что ли, поедем? — после долгого молчанья спросила Прасковья Патаповна.
— Успеешь, матушка. Не на радость едем, успеешь отцовскими-то побоями налакомиться, — молвил с досадой Василий Борисыч и велел жене идти в свою комнату, тем отзываясь, что надо ему с Феклистом Митричем поговорить.
«Ах ты Господи, Господи! — думал московский посол, стоя у окна и глядя на безлюдную улицу пустынного городка. — Вот до чего довели!.. Им хорошо!.. Заварили кашу, да и в сторону… Хоть бы эту шальную Фленушку взять, либо Самоквасова с Семеном Петровичем… Им бы только потешиться… А тут вот и вывертывайся, как знаешь… С хозяином посоветуюсь; человек он, кажется, не глупый, опять же ум хорошо, а два лучше того…»
И вдруг видит: из-за угла выходят на улицу две женщины, обе в черных сарафанах, обе крыты большими черными платками в роспуск… «Батюшки светы! Мать Манефа с Аркадией».
Так и отбросило Василия Борисыча от окошка.
— Как же вы, сударь Василий Борисыч, насчет обеда распорядиться желаете? — весело спросил его вошедший в ту минуту Феклист Митрич. Радостным довольством сиял он после щедрой расплаты Самоквасова.
— Мать Манефу комаровскую знаете? — быстро спросил его Василий Борисыч.
— Как не знать матушку Манефу? Первая по всем скитам старица. Тетенька теперича вам никак будет, — ответил Феклист Митрич.
— Она? — показывая в окно, растерянным голосом спросил Василий Борисыч.
— Она самая, а с ней Аркадия, ихняя уставщица. Давеча с утра в город они приехали — из Шарпана, должно быть, с праздника, — говорил Феклист Митрич.
— Не сюда ли? — тревожным голосом промолвил Василий Борисыч.
— Пойдет она к нам! — усмехнулся виноторговец. — На ее глаза хуже нашего брата на всем свете нет никого… Вином-де торгует, всякие-де у него сходбища!.. Да что ж вы так беспокоитесь?
— Нет, я так — ничего, — бодрясь, сколько мог, отвечал Василий Борисыч. — Чудно только мне, зачем это они в город-от заехали — там ведь где-то прямой путь из Шарпана есть.
— С раннего утра по судам хлопочут, — отвечал Феклист Митрич. — Дома тетенька-то ваша покупает — чуть не целу улицу, туда на вскрай города, к соляным анбарам, коли знаете. Купчие совершает.
— А! Точно, слыхал и я от матушки Манефы, что хочет здесь дома покупать, — примолвил Василий Борисыч.
— Да-с. Вот хоша тетенька ваша и осуждает нас за нашу торговлю, а ихняя-то коммерция, видно, посходней нашей будет, — с усмешкой сказал Феклист Митрич. — По чести вам доложить, четвертый год сбираюсь крышу на доме перекрыть, да не могу с деньгами сколотиться, а они целыми улицами дома покупают. Ой, куда много денег по скитам-то лежит, а у вашей тетеньки больше всех!
— Не знаете ли, покончила она с этими делами?.. Сегодня поедет аль еще здесь останется? — перебивая словоохотливого хозяина, спросил нетерпеливо Василий Борисыч.
— Где сегодня уехать! Как возможно! — ответил Феклист Митрич. — Хоша у нее по судам все подмазано, а секретарь Алексей Сергеич по ее желанью сделает все, чего она ни захочет, только в один день совершить купчую все-таки нельзя же… Завтра, не то и послезавтра здесь пробудут. Повидаться, что ли, желательно?.. Так она у Полуехта Семеныча пристает — вон наискосок-от домик стоит…
— Нет, я не про то, Феклист Митрич, — прервал его Василий Борисыч. — А вот что: как бы это тарантасик да лошадок сготовить — в Осиповку. На рассвете бы выехать нам, к полудням на место поспеть бы…
— Можно, — сказал Феклист Митрич. — Значит, тятеньке с маменькой в ножки.
— Так уж вы, пожалуйста, устройте.
— Будьте спокойны. Все будет, как следует… А насчет обеда какое же будет ваше рассуждение?
Целый день не то что из дому, к окну близко не подходил Василий Борисыч и жене не велел подходить… Очень боялся, чтоб грехом не увидала их Манефа… Оттого и в Осиповку ехать заторопился… «Один конец! — подумал он. — Рано ли, поздно ли, надо же будет ответ держать… Была не была! Поедем!» И на другой день, на рассвете, поехали.
Вечером, в то самое время, как Василий Борисыч с Парашей хоронились у Феклиста Митрича от Манефы, в Осиповку приехала Аксинья Захаровна с Груней да с кумом Иваном Григорьичем. Они ее провожали. Аксинья Захаровна утомилась от поездок и просила Груню съездить на другой день в Комаров за Парашей. Вздумала Груня ехать за богоданной сестрицей в маленькой тележке Ивана Григорьича, оттого с вечера Аксинья Захаровна и послала на телеге в Манефину обитель старика Пантелея привезти оттоль пожитки Парашины.
Ужинать садиться хотели, как сам Патап Максимыч подъехал. Очень удивился он, застав жену дома, да еще с дорогими гостями, а то было он, исправив в Осиповке кой-какие дела, думал поутру ехать в Комаров, а оттуда с дочерью в Вихорево за Аксиньей Захаровной.
— А я у молодых гостил, — начал Патап Максимыч, садясь за стол.
— У каких это, батюшка, молодых? — с любопытством спросила Аксинья Захаровна.
— У Марьи Гавриловны, — усмехнувшись, промолвил Патап Максимыч.
— Как? — в один голос вскричали все, и Аксинья Захаровна, и кум Иван Григорьевич. Груня, пораженная изумлением, выпрямилась и пытливо смотрела в очи Патапу Максимычу.
— Замуж на этой неделе вышла, — опять усмехнулся Патап Максимыч. — Свадьба только, кажись, не больно вышла веселая, на третий день после венчанья виделся я с Марьей Гавриловной — глаза-то уж наплаканы…
— Ай, срам-от, срам-от какой!.. Из святой обители да вдруг замуж!.. За кого ж это понесло ее, сердечную?.. — жалобно говорила Аксинья Захаровна.
— За нашего… Все его знаете, только вряд ли догадаетесь, — продолжал усмехаться Патап Максимыч.
— Да за кого, за кого? — приставали к нему.
— За Алешку Лохматого… ой, бишь, за купца первой гильдии Алексея Трифоныча Лохматова… — сказал Патап Максимыч.
Ушам никто не верил. Не скоро слов найти могли на ответ Патапу Максимычу.
— Как же это? — совсем растерявшись, спрашивала Аксинья Захаровна. — Как же это сталось у них?
— Как водится, — отвечал Патап Максимыч. — Как гостили мы у Манефы, так слышали, что она чуть не тайком из Комарова с ним уехала; думал я тогда, что Алешка, как надо быть приказчику, за хозяйкой приезжал… А вышло на иную стать — просто выкрал он Марью Гавриловну у нашей чернохвостницы, самокрутку, значит, сработал… То-то возрадуется наша богомолица!.. Таких молитв начитает им, что ни в каком «часовнике», ни в каком псалтыре не найдешь… Вот взбеленится-то!.. Ха-ха-ха!
И по горницам Патапа Максимыча раздался веселый звонкий хохот хозяина.
— Ах она, бесстыдная!.. Ах она, безумная!.. Глякось, какое дело сделала!.. Убила ведь она матушку Манефу!.. Без ножа зарезала! При ее-то хилом здоровьице, да вдруг такое горе!.. — горько воскликнула Аксинья Захаровна, и слезы показались в глазах ее.
— Да, точно что горе, немалое горе! — насмешливо говорил Патап Максимыч. — Думала вдовьими деньжонками попользоваться. Умрет, мол, у меня в обители, все капиталы ее достанутся!.. Не выгорело!.. Ха-ха-ха!
— Полно-ка, батька, смеяться-то! — попрекнула мужа Аксинья Захаровна. — Дó смеху ли тут!.. Эка напасть-то какая, эка напасть!.. Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Можно ль было чаять того?.. Накажет ее Господь, не пошлет счастья…
— Что правда, то правда, — молвил Патап Максимыч. — Счастья Бог ей не пошлет… И теперь муженек-от чуть не половину именья на себя переписал, остальным распоряжается, не спросясь ее… Горька была доля Марьи Гавриловны за первым мужем, от нового, пожалуй, хуже достанется. Тот по крайности богатство ей дал, а этот, году не пройдет, оберет ее до ниточки… И ништо!.. Вздоров не делай!.. Сама виновата!.. Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет. А из него вышел самый негодящий человек.
И подробно рассказал про свои похожденья у бывшего токаря, а теперь первогильдейца Лохматова.
— Поди вот, влезь человеку в душу-то! — сказал он, кончив рассказ. — Думал я, другого такого парня на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его не любил, я ли не награждал его!.. И заплатил же он мне!.. Заплатил!..
— Заплатил!.. — едва проговорила Аксинья Захаровна, вспомнив про Настину долю, и залилась неудержимыми, горькими слезами.
Подивились тем слезам и Груня, и кум Иван Григорьевич — не ведали они настоящей причины Настиной смерти. Знали про то отец с матерью только.
Рано поутру, только что солнышко встало, во весь опор прискакал старик Пантелей. Кибитка была пуста.
Войдя в подклет, увидал Патапа Максимыча, разбирал он по сортам горянщину.
— Здравствуй, Пантелеюшка! Скоренько же, родной, воротился… А вот и я до домов приехал, да в добрый час и за работу.
Мялся Пантелей на месте, не знает, что говорить, не знает, и делать что.
— Да что с тобой, Пантелеюшка? — спрашивал его Патап Максимыч. — На тебе лица совсем нет… Али неможется?..
— Я-то здоров, батюшка Патап Максимыч, — на каждом слове запинаясь и всем телом вздрагивая, начал Пантелей. — Только у нас-то не больно здорово, батюшка.
— Что такое? — бросив посуду и обращаясь к Пантелею, вскликнул Патап Максимыч. Пламенем загорелись под нахмуренными бровями глаза его.
— Ох, уж не знаю, как и доложить твоей милости… — слово за словом тянул оробевший старик Пантелей.
— Не мямлить!.. — повелительно, зычным голосом крикнул Патап Максимыч, схватив за рукав Пантелея…
— Я тут, кормилец, ни в чем не причинен… Только что узнал сейчас, — чуть слышно проговорил Пантелей.
— Не мямлить же! — пуще прежнего крикнул Патап Максимыч и так дернул за рукав Пантелея, что тот едва на ногах устоял.
— Прасковья-то Патаповна… — начал было старик, но слова не сошли с языка его.
— Говори… — благим матом закричал Патап Максимыч. — Померла, что ли?.. — почти прошептал он, закрывая лицо руками.
— Украли, батюшка!.. Третьего дня из обители выкрали!.. — проговорил Пантелей.
— Кто такой?.. Что за человек?.. Откудова?.. — сам себя не помня, кричал Патап Максимыч и, схватив лежавший на лавке весовой коромысел, взмахнул им. — Всех перебью!.. Всех до единого!.. Сказывай, кто такие?..
— Неведомо какие люди, батюшка, — говорил Пантелей. — Десять… человек… в красных рубахах… рожи-то, слышь, у всех позавешаны.
— Лошадей!.. В погоню!.. Я им задам!.. — вне себя от бешенства кричал Патап Максимыч и с коромыслом в руке взбежал в верхние горницы.
По всему дому суматоха поднялась страшная. Аксинья Захаровна, как только услыхала страшную весть, так и покатилась без чувств нá землю. Уложили ее и долго оттирали Груня с работницей Матренушкой.
— Лошадей!.. Погоню!.. — перебегая из горницы в горницу и взмахивая железным коромыслом, неистово кричал Патап Максимыч. — Лошадей седлать!.. Всех работников на́ конь!.. Во все деревни послать!.. Сбить весь народ!..
Напрасно уговаривал его кум Иван Григорьич, напрасно уверял его, что теперь уже поздно, что никакие погони теперь не догонят, что лучше успокоиться и потом хорошенько обдумать, как и где искать следов выкраденной Параши..
Долго воевал Патап Максимыч, наконец, утомленный, убитый горем, пластом упал на кровать и зарыдал страшными рыданьями.
Больше часа прошло до тех пор, как маленько он успокоился. Встал с кровати и, шатаясь, как после болезни, добрел до окна, растворил его и жадно стал глотать свежий воздух. Кум Иван Григорьич рядом с ним сел и молчал.
Тяжело вздыхал ослабевший Патап Максимыч, глядя распаленными глазами в конец деревни… Вдруг оживился, вскочил и до половины высунулся из окошка…
— Она! — крикнул он не своим голосом.
Иван Григорьич к другому окну бросился — видит, шажком въезжает в деревню тарантас, и в нем Параша сидит. Рядом с ней кто-то, но так он съежился в глубине тарантаса, что лица совсем не было видно.
— Тащить ко мне… Я им задам!.. — задыхающимся голосом на весь дом закричал Патап Максимыч. Глаза кровью налились; засучив рукава рубахи, схватил он коромысел и, дрожа всем телом, пошел навстречу приехавшим.
Проходя к дверям, еще раз взглянул в окно… Глазам не верится — Василий Борисыч!..
— Э!.. Шут гороховый! — вскрикнул Чапурин добрым мягким голосом. — Упредил, леший ты этакий!..
И ясная улыбка разлилась по лицу его.
Бросил коромысел, но подошел к шкапу и достал оттуда шелковую плетку, которой, бывало, учил дочерей, как маленькие росли они.
Робкими шагами вступили в горницу новобрачные и, не говоря ни слова, повалились к ногам Патапа Максимыча.
— Прости нас, тятенька, Христа ради!.. Как Бог, так и ты, — заголосила наконец Параша, обнимая у отца ноги.
Василий Борисыч только всхлипывал. Он уже не помнил себя и только шептал стих на умягчение злых сердец: «Помяни, Господи, царя Давыда и всю кротость его!»
— Прочь! — оттолкнув ногой Парашу, громко закричал Патап Максимыч. — Прочь!.. Убирайтесь!.. С глаз моих долой!.. Знать вас не хочу!.. Духу чтоб вашего не было!..
Грозны и громки были крики его, но злобой не звучали. Обряд справлял Патап Максимыч.
— Тятенька!.. Прости, Христа ради! — со слезами молила Параша.
— Я те дам Христа ради!.. — кричал Патап Максимыч. — Уходом вздумали!.. Самокруткой!.. Вот тебе, вот тебе!.. — и усердно зачал плеткой хлестать то дочь, то зятя любезного.
Аксинья Захаровна прибрела, Груня за ней. Как увидела Аксинья Захаровна Парашу с Васильем Борисычем, так и всплеснула руками.
— Головоньку с плеч снесли! Без ножа вы, злодеи… меня зарезали!.. Погубители вы мои!.. Срам такой на дом честной навели!.. На то ль я ростила тебя, паскудная, на то ль я кормила-поила тебя!.. Взростила я, бедная, змею подколодную, вспоила, вскормила свою погубительницу!
— Мамынька!.. Прости меня, окаянную, благослови свое детище!.. — голосила Прасковья Патаповна у ног матери, но и та ее отталкивала, а Патап Максимыч по-прежнему плеткой работал.
— Я те прощу!.. Я те благословлю! — кричал он. Наконец устал кричать, устал и плеткой хлестать.
— Простить, что ли, уж их, старуха? — с ясной улыбкой обратился он к Аксинье Захаровне.
— Как знаешь, кормилец, — жалобно промолвила Аксинья Захаровна. — Ты в дому голова — как ты, так и я…
— Ну, так и быть… Прощать так прощать, миловать так миловать!.. Вставайте!.. Бог вас простит, — стегнув в последний раз зятя с дочерью, сказал Патап Максимыч и бросил в сторону плетку.
Груня подбежала к божнице, взяла две иконы, одну подала Патапу Максимычу, другую Аксинье Захаровне.
Чин чином благословили новобрачных родители, потом расцеловались с ними. Перецеловались молодые и с Груней, и с кумом Иваном Григорьичем. Скоро набралось людей полна горница. Радостно все поздравляли молодых с законным браком, хозяев поздравляли с зятем любезным.
— Подводу!.. — во все горло крикнул Патап Максимыч. — Наспех гони, Пантелей, за Никитишной!.. Свадебный стол!.. По дороге припасов на кормы мужикам закупи.
И пошло пированье в дому у Патапа Максимыча, и пошли у него столы почетные. Соезжалося на свадьбу гостей множество. Пировали те гости неделю целую, мало показалось Патапу Максимычу, другой прихватили половину. И сколь ни бывало пиров и столов по заволжским лесам, про такие, что были на свадьбе Василья Борисыча, слыхом никто не слыхал, никто даже во снах не видал. Во всю ширь разгулялся старый тысячник и на старости лет согрешил — плясать пошел на радостях.