Неточные совпадения
Я сидел, как говорится, ни жив ни мертв
и уже ничего не слышал
и не понимал,
что говорили.
Несколько дней я только плакал
и ничего не слушал,
и как будто не понимал,
что говорила мне мать.
«Так
и быть, —
говорил он, — пусть прогневается на меня Николай Иваныч (главный надзиратель), когда, воротясь, узнает об этом; правда, он ни за
что бы не позволил, но я уж беру все на свою ответственность, только, пожалуйста, привезите его завтра к семи часам, прямо к завтраку».
Что ни
говорил Упадышевский, я не слыхал
и молчал.
Я поднял глаза,
и, видно, в них так много выражалось внутреннего чувства оскорбленной детской гордости,
что Камашев отвернулся
и сказал, уходя, Упадышевскому: «Он совсем не так смирен
и добр, как вы
говорите».
Нечего
и говорить,
что она хотя не знала вполне гонений Камашева, но была очень ими встревожена.
Как бы то ни было, только я начал задумываться, или, лучше сказать, переставал обращать внимание на все, меня окружающее, переставал слышать,
что говорили другие; без участия учил свои уроки, сказывал их, слушал замечания или похвалы учителей
и часто, смотря им прямо в глаза — воображал себя в милом Аксакове, в тихом родительском доме, подле любящей матери; всем казалось это простою рассеянностью.
Когда Камашев хотел на другой день войти ко мне в комнату, мать моя не пустила его
и заперла дверь
и потом упросила директора, чтобы главный надзиратель не входил ко мне при ней,
говоря,
что она не может равнодушно видеть этого человека
и боится испугать больного таким же обмороком, какой случился в доме г. директора; он очень его помнил
и согласился.
Через два дня, вечером, сказала мне мать,
что завтра будут меня свидетельствовать, повторила мне все,
что я должен
говорить о болезни своих ног,
и убеждала, чтоб я отвечал смело
и не запинался.
Тетка же моя с своими сенными девушками
говорили совсем другое; они утверждали, «
что у матери моей такой уже нрав,
что она всем недовольна
и что все деревенское ей не нравится,
что оттого она нездорова,
что ей самой невесело, так она хочет, чтоб
и другие не веселились».
Он пробовал сбивать меня
и не сбил, потому
что я
говорил, понимая предмет, а не выучив наизусть одни слова.
Евсеич рассказывал мне по секрету,
что Григорий Иваныч очень сердился на Ивана Ипатыча за то,
что он вместо одного проездил три месяца,
говоря, «
что ему очень надоело возиться с детьми, которых он не мог бросить без надзора
и внимания, как делает это Иван Ипатыч».
Средний Манасеин, порядочный лентяй, даже завидовал мне
и говорил,
что желал бы всякий день быть так наказанным.
Оказалось,
что барышни, хотя до сих пор не
говорили со мной ни одного слова, давно полюбили меня за мою скромную наружность
и что наказание, которое они
и старуха, их мать, находили незаслуженным
и бесчеловечным, возбудило в них также ко мне участие,
что они неотступно просили Ивана Ипатыча меня простить
и что сестра Катерина даже плакала
и становилась перед ним на колени.
Из разговоров их я также узнал,
что Яковкин был прямо сделан ординарным профессором русской истории
и назначался инспектором студентов, о
чем все
говорили с негодованием, считая такое быстрое возвышение Яковкина незаслуженным по ограниченности его ученых познаний.
В строгом смысле человек с десять, разумеется в том числе
и я, не стоили этого назначения по неимению достаточных знаний
и по молодости; не
говорю уже о том,
что никто не знал по-латыни
и весьма немногие знали немецкий язык, а с будущей осени надобно было слушать некоторые лекции на латинском
и немецком языках.
Дежурный надзиратель всю ночь ходил по спальням, тушил свечки
и запрещал
говорить, потому
что и впотьмах повторяли наизусть друг другу ответы в пройденных предметах.
Я могу беспристрастно
говорить о нем, потому
что не участвовал в этом высоком стремлении, которое одушевляло преимущественно казенных воспитанников
и пансионеров: своекоштные как-то мало принимали в этом участия,
и мое учение шло своей обычной чередой под руководством моего воспитателя.
Сначала передовые студенты уходили из классов потихоньку, но впоследствии многие профессоры
и учителя, зная причину, смотрели сквозь пальцы на исчезновение некоторых из своих слушателей, а достолюбезный Ибрагимов нередко
говаривал: «А
что, господа, не пора ли в театр?», даже оканчивал иногда ранее получасом свой класс.
Это был мой первый публичный театральный успех, потому
что спектакль у Панаевых происходил секретно
и зрителей было очень мало; но здесь находилось университетское
и гимназическое начальство, профессоры, учителя
и даже их жены
и дочери, не
говоря уже о студентах
и гимназистах, которых набилось столько, сколько могло поместиться.
Говоря по совести, я должен сказать,
что у Дмитриева, может быть, более было таланта к литературе
и театру,
чем у меня; но у него не было такой любви ни к тому, ни к другому, какою я был проникнут исключительно, а потому его дарования оставались не развитыми, не обработанными; даже в наружности его, несколько грубой
и суровой, во всех движениях видна была не только неловкость, но какая-то угловатость
и неуклюжесть.
Я уже
говорил,
что он всегда ласкал меня
и что я его очень любил; но как я с издетства боялся покойников, то, несмотря на убеждения
и приказания Григорья Иваныча, ни за
что не согласился быть на похоронах Маркевича.
Что же я должен был почувствовать, когда чрез несколько дней, в продолжение которых мы видались только за обедом
и почти не
говорили, Григорий Иваныч позвал меня к себе
и прочел мне огромное письмо, заготовленное им для отсылки к моей матери.
Терзаемый совестью
и раскаянием, я пришел в такое волнение,
что долго не мог ничего
говорить; наконец, слезы облегчили мою грудь.
Григорий Иваныч хмурился
и, не одобряя никаких страстных моих порывов, доказывал мне очевидный вред излишества всяких ощущений; в то же время он сожалел обо мне
и успокоивал меня,
говоря,
что моя мать гораздо легче примет это происшествие, нежели я думаю;
что наша разлука
и без того была неизбежна
и что мое второе письмо, содержание которого я ему рассказал, изгладит неприятное впечатление первого.
Мне без церемонии
говорили: «Ну
что, обошлись мы
и без тебя!
Весь университет
говорил,
что я превзошел сам себя
и далеко оставил за собою Дмитриева.
Через два, три месяца после торжества Дмитриева осталось только два, три человека, которые негромко
говорили,
что Дмитриев играл не хуже, а местами
и лучше Аксакова.
Я не стану распространяться о том, как устроивала свое городское житье моя мать, как она взяла к себе своих сестер, познакомилась с лучшим казанским обществом, делала визиты, принимала их, вывозила своих сестер на вечера
и на балы, давала у себя небольшие вечера
и обеды; я мало обращал на них внимания, но помню, как во время одного из таких обедов приехала к нам из Москвы первая наша гувернантка, старуха француженка, мадам Фуасье, как влетела она прямо в залу с жалобою на извозчиков
и всех нас переконфузила, потому
что все мы не умели
говорить по-французски, а старуха не знала по-русски.