Неточные совпадения
Читать мне не хочется… Прислал мне Исаков какие-то глупые книжонки. Третьего
дня я заехала и
говорю мальчику Сократу: пожалуйста, не давайте мне этого Гондрекура. А он все-таки прислал. Да, впрочем, все равно. И в Жорж-Занде нынче такая чепуха. В божественность ударилась.
В прошлом году, когда у Софи были jours fixes [журфиксы; установленное время приемов (фр.).], как раз в
дни маскарадов, к часу все мужчины улизнут. А зевать начинают с одиннадцати. Они прямо
говорят, что им в миллион раз веселее с разными Blanche и Clémence.
Гулять! Никогда я не любила ходить, даже девочкой. Да нас совсем и не учат ходить. Кабы мы были англичанки — другое
дело. Тех вон все по Швейцариям таскают. Как ведь это глупо, что я — молодая женщина, вдова, пятнадцать тысяч доходу, и до сих пор не собралась съездить, ну хоть в Баден какой-нибудь. Правда, и там такие же мартышки, как здесь.
Поговорю с моим белобрысым Зильберглянцем. Он мне, может, какие-нибудь воды присоветует. Но ведь не теперь же в декабре.
Я скажу вот еще что: если бы, в самом
деле, можно было
говорить с покойниками, например, хоть бы мне с Николаем, тогда надо до самой смерти быть его женой духовно. Мне не раз приходило в голову, что любовь не может же меняться. Так вот: сегодня один, завтра другой, как перчатки. Что ж удивительного, если между спиритами есть неутешные вдовы. Они продолжают любить своих мужей… они ставят себя с ними в духовное сношение. Наверно, найдутся и такие, что не выйдут уже больше ни за кого.
— Приезжайте, ma chère, приезжайте. У меня всегда бывает кто-нибудь, по воскресеньям. Мещанский
день. Только вам ведь будет скучно. Не
говорят о тряпках!
Из барынь были какие-то три фрейлины, старые
девы, в черном, птичьи носы.
Говорят протяжно-протяжно и все только о разных кне-езь Григорьях… да о каких-то"католикосах"… Были еще две накрашенные старухи. Несколько девиц, самых золотушных. У Вениаминовой дочь, девушка лет пятнадцати. Они играли в колечко, кажется. Муж Вениаминовой точно фарфоровый, седой, очень глупый штатский генерал, как-то все приседает. Кричит не меньше жены. Все, что я могу сказать об этом вечере: подавали мерзейшие груши, точно репа.
Да что в самом
деле, разве я поступила к нему в обучение? Даже смешно. Мне кажется, я уж слишком восторгаюсь его умом.
Говорила я с разным народом, с государственными лицами, и то не теряла своей амбиции.
Мой Зильберглянц то и
дело говорит...
Ведь это что-нибудь да значит. И милее всего: не только при их жизни, но и потом хвалят их ум,
говорят о их добрых
делах и прощают им разные грешки. Значит, их добродетель —
дело второстепенное.
Да надо еще сказать, что я была девчонка, едва распустившийся цветок, достойна была хоть какой-нибудь грации, изящного обхождения… Тогда-то и нужно беречь женщину и поэтизировать супружеские обязанности. А мужья-то нас и портят! Ни одного уголка не оставят они в нашей женской натуре без оскорбления. Теперь"
дело мое вдовье", как
говорила нянька Настасья. La susceptibilité est un peu tardive! [Обидчивость несколько запоздалая! (фр.).]
Ощутила некоторый страх, переступая порог этого святилища. И сейчас же ударилась в святость: начала
говорить о католикосах. Толковали еще о каком-то экзархе Грузии. Я очень умильно улыбалась. Растрогала даже Вениаминову. Она мной не нахвалится. Был Венцеслав Балдевич. В самом
деле, он красив. Присел ко мне и заговорил о французских романах, а затем и о Домбровиче.
Моя совесть совершенно спокойна. Голова не занята вздором, как прежде. Я не хандрю, не требую птичьего молока. Все пришло в порядок. Я начинаю любить жизнь и нахожу, что с уменьем можно весь свой век прожить припеваючи, как
говорит Домбрович,"с прохладцей", и сделать так, чтобы любовные
дела не требовали никаких жертв.
У меня зародилось маленькое сомнение. На
днях я непременно хотела, чтоб он мне рассказал про все свои семейные
дела. Мы с ним об этом никогда не
говорили. Он мне рассказал, что отец его и мать давно умерли. Есть у него небольшое именьице в Пензенской губернии. Ни братьев, ни сестер нет…
Вот как было
дело. После обеда я легла спать, готовилась к ночи… В половине девятого я послала за каретой и поехала в Толмазов переулок. Туда был принесен мой костюм. Домбрович меня дожидался. Мы с ним немножко поболтали; он поправил мою куафюру на греческий манер. В начале десятого мы уже были на дворе нашей обители. Порядок был все тот же. Мы сейчас отослали извощика. Когда я посылаю Семена нанимать карету, я ему
говорю, чтоб он брал каждый раз нового извощика и на разных биржах.
В первый
день, когда мне стало легче, входит Ариша и
говорит...
— Вовсе нет. Я
говорю с тобой немножко полегче, чем бы я
говорил, если б ты была совсем здорова. Но я и не думаю подслащивать твоих нравственных страданий. К чему? Изменить то, что ты чувствуешь теперь, я не могу и не желаю. Но помочь тебе иначе смотреть на свое окаянство, это другое
дело. Крайности самопрезрения и разных других ужасов происходят всегда от ложной мысли, а не от ложного чувства.
Степа долго и искренно
говорил мне. Он мне в самом
деле показал, до каких ужасающих размеров дошла я в моем néant!..
— Нет, ты меня не понял, Степа. Знаю я наших барынь, занимающихся добрыми
делами. Я и сама попечительница приюта, telle que tu me vois! [такая, какой ты меня видишь! (фр.).] Не того я хочу, Степа. Я не знаю: буду ли я делать добро или нет. Я хочу только попасть туда, где живет женская любовь, слышишь ты, где она действительно живет и умеет хоть страдать за других. Может быть, я
говорю глупости; но вот что мне нужно!
Я понимаю, что он
дело говорит, но зачем непременно пришпилить слово: тип…
Глубокой веры; вот чего! Что, в самом
деле, значит наша личная способность, охота, воля, когда у нас нет никакой подкладки, никакой основы, как
говорит Степа? С тех пор, как около меня Степа и Лизавета Петровна, я ежесекундно чувствую горячую потребность схватиться за такую основу, которая бы зависела от меня лично. Без этого никакая доброта, никакое раскаяние, никакие слезы не возродят меня.
Нас ей представили. Сначала она, кажется, ничего не поняла, в чем
дело. Мы
говорили с ней по-немецки. Сообразивши, она как-то странно улыбнулась, посмотрела пристально на меня и сказала нашему спутнику, что не угодно ли нам пожаловать к хозяйке.
— Молодец, Маша, не ожидал я от тебя такой смелости! Теперь с тобой скоро можно будет
говорить, как со специалистом, вертеться не на одних фразах, а разбирать
дело.
Ну, начала она мне, конечно, рассказывать про свое житье бытье и жаловаться на судьбу:"
Дела,
говорит, идут плохо.
Я знаю, как расположен твой
день, знаю также жизнь Лизаветы Петровны и прямо
говорю, что вам некогда будет серьезно заняться этой девочкой.
— Душа моя, —
говорит она мне нынче чуть слышным голосом, — я не хочу, чтоб во мне лично наше
дело шло вперед. Вечная основа любви должна пережить меня…
Не слишком ли я заподозрила резонерство Степы? Сама Лизавета Петровна
говорит мне как-то на
днях...
Он уже начал порядочно
говорить, и надо бы с ним посидеть хоть часика два в
день.
Ты сама же мне
говорила: умри сегодня Лизавета Петровна, от ее
дела ничего не останется.
— Разумеется, Маша, человек моей эпохи не может уже ограничиться фразой:"Я не хочу брать никакой клички, я буду общечеловеком"! Мое
дело, Маша, будет самое простое, самое элементарное; но я все-таки еще не готов к нему. Я хочу вот лет под сорок, еще поучившись, поездивши и поживши с разным людом, учить детей
говорить.
Он всегда
говорил:"Первое
дело — определение, определи ты мне, что такое стол?"И что же, мой друг Маша, ни наш учитель словесности, ни мы, писавшие уже стихи и даже критические статьи, никогда не могли определить в десяти словах, ясно и точно, что такое стол.
Как-то на
днях, вечером, я проходила по террасе и слышу, что наверху кто-то громко
говорит.
— Это не так, Маша, он ни хуже, ни лучше того, чем должен быть. Я
говорю вообще о его поколении. Для них личное счастье и удача было все; для нас очень мало.
Говорил ли я с тобой когда-нибудь о своих сердечных
делах?
Я задумалась. В самом
деле, никогда я прежде ни с кем не
говорила о любви: ни с мужем, ни с Домбровичем, да и не мечтала об ней никогда, как другие женщины.
Сижу в саду, в старой беседке. Володя играет около меня.
День славный, но не очень жаркий. Я читаю «в книжку», как
говаривала нянька Настасья. Я зубрю и поглядываю на Володю; а про себя думаю:"Все это делается для этого курносого пузана. Сидишь, коптишь, перевоспитываешь себя, анализируешь, а лет через пятнадцать Володька скажет: «Maman, вы делали одни глупости, не нужно мне ваших развиваний, хочу в гусары!» Вот чем может кончиться вся эта комедия.
— Он или рисуется, или сам не знает, что
говорит! Но отчего на меня так подействовал разговор с Кротковым? Какое мне
дело до его разных взглядов! Мало разве на свете всяких уродов, желающих оригинальничать?
Я опять в большом расстройстве. Я точно потеряла равновесие. Вместо того, чтобы работать, сижу и Бог знает об чем думаю. Не знаю: лень ли это, или новое сомнение в своих силах… Вот уже несколько
дней, как я избегаю разговоров со Степой. Он, может быть, и замечает во мне странное настроение, но ничего не
говорит. Мне противно самой.
Дело у меня из рук валится. Чуть сяду за книжку, и сейчас полезут в голову глупые вопросы: «Зачем ты это делаешь? брось ты свое развивание, ни для кого это не нужно».
Этот человек ходит теперь по Петербургу, курит свои сигары, читает книжки и столько же думает обо мне, как о китайском императоре. Был он два, три раза на даче у знакомого, увидал там барыню, нашел ее очень нелепой,
поговорил с ней на скамейке в саду, объявил, что весьма уважает брак вообще, и контору какого-то г. Фуа в особенности, а с этой барыней теперь делается что-то до того чудное, что еще
день, другой — и она побежит отыскивать его, если он не догадается явиться на дачу.
Степа нисколько не виноват, что тут случился; но он меня ужасно стеснял. Я бы хотела провести целый
день с ним, с глазу на глаз, видеть его по-домашнему,
поговорить попросту, не так, как тут в гостиной. Такого человека, как он, надо видеть по-домашнему, т. е. сблизиться с ним. Он рассуждений не любит и в качестве гостя никогда не выскажется. Это не то что милейший мой Степан Николаич. Такие люди в мелочах
говорят крупные вещи.
Всем своим тоном он как будто хочет приучить меня жить, думать и
говорить попросту. Приучить! Ничего этого, конечно, у него и в помышлениях нет. Он человек сам по себе и уж за такое вздорное
дело, как женщина, конечно, не возьмется.
Он приходит каждый
день с каким-нибудь новым предложением: прочитать такую-то повесть в журнале, поехать посмотреть на то-то, послушать публичную лекцию. На все это я отвечаю:"Нет". А
говорить со Степой я просто не могу, не потому, чтобы он мне надоел, но ведь с ним задушевный разговор возможен только в одном роде: надо с ним куда-нибудь стремиться. А я теперь никуда не стремлюсь.
— Еще бы! — сказала я и посмотрела на дядю. Он не глядел на меня. Ему было скучно в театре. Он даже и не чувствовал моего присутствия. Я
говорю это без горечи. Для него любовь есть
дело законное и семейное. Настроения минуты он не признает. Немой разговор чувства ему не нужен.
Каждый
день читают во французских газетах, в разных faits divers [происшествиях (фр.).], что такая-то гризетка отравилась жаровней, от ревности, или жена увриера, оттого что муж колотил ее с утра до вечера; ну и
говорят: «Ничего нет удивительного, страсти и горе — не свой брат!»