Неточные совпадения
Те ахнули, низко поклонились отцу и
стали извиняться. И проводили его для безопасности до самого дома. Папа, смеясь,
говаривал...
Так эта история фигурировала в семейных наших преданиях и так всегда рассказывалась. Но мне помнится, дело было иначе. После обеда братья и сестры со смехом обступили меня и
стали говорить...
Вечером, после ужина, мы стояли в зале у открытого окна — Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, —
стало легко, просто, вдруг все, что мы
говорили,
стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала...
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и
говорили друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она
стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.
Пришел Володя Плещеев. Он
стал высокомернее, все
говорил о Москве и о своей радости, что уезжает из этой дыры (Тулы. Почему дыра? Где в ней дыра?).
И так дальше… Очень приятная была игра. Приятно было из уст Любы слышать «ты» и «Витечка», приятно было
говорить Кате: «Ты, Катечка, врешь». Я в восторге пришел домой,
стал обучать игре братьев и сестер. Они с недоумением выслушали.
Настоял.
Стали играть. Но и самому было скучно
говорить Мише «врешь» и от сестры Юли слышать «Витечка, ты». Совсем оказалась неинтересная игра. Как же я этого сразу не заметил? Очень я был сконфужен.
Не мог я к нему подойти, не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем я
говорю. Я
стал рассказывать, что люди, которые на земле жили праведно, которые не убивали, не крали, не блудили, попадут в рай, — там будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить не можем.
— Ну, теперь, если я что скажу не так, вы
станете говорить, что вы — индюшка. Люблю, люблю!
Скоро
стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами
говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.
Мой язык
становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал
говорить о том, что меня глубоко интересовало, — и я все еще приписывал это моему неумению
говорить интересно.
Кому
становилось дурно, те уходили в кухню. Студент-естественник Тур, приземистый и широкоплечий, обливал под водопроводным краном курчавую голову. Я в позе победителя стоял над ним и
говорил...
Теперь я им все
стал говорить начистоту.
Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом
стал говорить умно и веско.
— Что вы
говорите? Воскобойников рассказал, что раз он зашел к Леониду, не застал его дома, а ему нужен был для реферата Щапов.
Стал искать, выдвинул нижний ящик комода, — и увидел там баночку с ртутною мазью, шприц, лекарственные склянки с рецептами еще за минувший год.
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем
стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше
стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил в отчаяние,
говорил себе: «Больше писать не буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.
Папа очень сочувственно относился к моему намерению. С радостью
говорил, как мне будет полезна для занятий химией домашняя его лаборатория, как я смогу работать на каникулах под его руководством в Туле, сколько он мне сможет доставлять больных для наблюдения. Он надеялся, что я пойду по научной дороге,
стану профессором. К писательским моим попыткам он был глубоко равнодушен и смотрел на них как на занятие пустяковое.
— «Ишь, —
говорят, — тоже фершал выискался!» — продолжал он. — «Иди, иди, —
говорят, — а то мы тебя замуздаем по рылу!» — «Что ж, —
говорю, — я пойду». Повернулся, — вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне
стало, скучно: за что?
Вот как он вышел, В двух первых книжках «Русского богатства» за 1899 год он поместил длинную
статью, посвященную разбору моей книжки. Михайловский разбирал мои рассказы в хронологическом порядке. Вообще
говоря, замечал он, смешна, когда молодые авторы считают нужным помечать каждый рассказ годом его написания. Но в данном случае приходится пожалеть, что этого нет. А жалеть приходилось потому, что это важно было… для определения быстрого моего падения с каждым следующим рассказом.
Я
стал говорить очень осторожно, — меня предупредили, что Петру Филипповичу вредно волноваться и спорить. С полчаса, — однако, проговорили на эту тему, и глаза его смотрели все мрачнее, все враждебнее.
— Знаете, с кем бы мне всего интереснее было
поговорить об этом? С Верой Засулич, Вы помните, как ее описывает Степняк-Кравчинский в «Подпольной России»? И такой человек, с чисто народническою душою,
стал социал-демократом! Правда, интересно бы с нею
поговорить? Ей-богу, готов бы за границу поехать, только чтоб с нею побеседовать.
Выше такого отношения к себе критики Андреев, по-видимому,
стать не мог и страдал жестоко. Он долго и охотно рассказывал о своих литературных успехах, с озлоблением
говорил о критиках. Даже напечатал в «Биржевых ведомостях» бестактнейшую
статью, в которой упрекал критиков, что они не ценят и не берегут родных талантов.
И почтительно-свысока, тем же снисходительным тоном, каким взрослые люди
говорят с очень милым, но малопонятливым ребенком, Г.
стал излагать Толстому прописные истины о благах политической свободы.
Сухотин замялся,
стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал
поговорить и написать мне.
Но в Вере Николаевне, — в этом великолепном экземпляре сокола в человеческом образе, — меньше всего было чего-нибудь от московского «милого человека». Она не
стала растерянно бегать глазами, не
стала говорить, что для него, к сожалению, не найдется места и т. п. Она подняла голову и решительно, раздельно ответила...