Неточные совпадения
И вместе с тем была
у мамы
как будто большая любовь к жизни (
у папы ее совсем не было) и способность видеть в будущем
все лучшее (тоже не было
у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
У папы на Верхне-Дворянской улице был свой дом, в нем я и родился. Вначале это был небольшой дом в четыре комнаты, с огромным садом. Но по мере того
как росла семья, сзади к дому делались
все новые и новые пристройки, под конец в доме было уже тринадцать — четырнадцать комнат. Отец был врач, притом много интересовался санитарией; но комнаты, — особенно в его пристройках, — были почему-то с низкими потолками и маленькими окнами.
Вообще он держался во
всем не
как гость, а
как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню,
как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И
у меня в душе было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Мама,
как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на
всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил
у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, —
как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
И вот — начали меня истязать.
Все изощреннейшие пытки,
какие только описаны
у Майн-Рида и Густава Эмара, были применены ко мне: мне вырезывали из кожи ремни, жгли подошвы углями, выковыривали гвоздями глаза. Я глухо стонал и говорил...
Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о том,
как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и
весь класс слушал с интересом. Я получил за свою работу пять с крестом, —
у нас отметка небывалая.
Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или еще кто-то взял
у меня книгу почитать и не возвратил. А кто взял, я забыл.
Всех опросил, — никто не брал.
Как быть? Придется заплатить за книгу рубль — полтора. Это приводило меня в отчаяние: отдать придется
все, что
у меня есть, останешься без копейки. А деньги так иногда бывают нужны!
— «Наши столпились
у ворот укрепления. Святослав стоял впереди с огромным бердышом. Одежда его была
вся изорвана, волосы всклокочены; руки по локоть, ноги по колено в крови; глаза метали ужасный блеск. Татары, казалось, узнали его и хлынули,
как прорванная плотина. „Умирать, братцы,
всем! Славно умирать!“ — крикнул он, бросился в гущу татар и начал крошить их своим страшным оружием…»
4 января, в день моего рождения, был, по обыкновению, танцевальный вечер
у нас, — были и Конопацкие. 5 января — пост, и в гости нельзя. Шестое — последний день праздников — провел
у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И — трах! —
как отрезано было ножом
все наше общение. Началось учение, — теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.
Теперь, я соображаю, что это
у нее было от застенчивости, но тогда был уверен, что
все это — гордость, и не мог понять, почему она со мною так держится, когда я ей
как будто нравлюсь.
—
Как далеко?
Всего полквартала, ветер был
как раз в нашу сторону. Да и
как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или не нужен? Всякий чуткий мальчик, не такой черствый эгоист,
как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, — не беспокоятся ли мама с папой, не понадоблюсь ли я дома? А
у тебя только и заботы, что о белых лайковых перчатках.
Однако
вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала
у меня из души,
как только я вспоминал о Мерцалове. Он был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, — но только потому, что с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
С отцом своим Мерцалов почему-то разошелся и жил
у учителя математики Томашевича, — квартира его была рядом с нашим домом, на углу Старо-Дворянской. Проходя по улице, я часто с завистью и почтением смотрел,
как они там
все трое сидят с Томашевичем, спорят с ним,
как с равным, играют в шахматы.
У меня крепко забилось сердце, и кровью начало наливаться лицо: когда она станет ложиться спать, я могу
все увидеть, —
как она будет раздеваться,
как ляжет в постель…
Наташа из трех сестер была младшая, она была на пять лет моложе меня. Широкое лицо и на нем — большие лучащиеся глаза, детски-ясные и чистые; в них, когда она не смеялась, мне чувствовалась беспомощная печаль и детский страх перед жизнью. Но смеялась она часто, хохотала,
как серебряный колокольчик, и тогда
весь воздух вокруг нее смеялся. Темные брови и светлая,
как лен, густая коса.
У всех Конопацких были великолепные волосы и чудесный цвет лица.
—
Как не рябой? Рябой — не рябой, а
все лицо
у меня в веснушках. Это
все равно, что рябой.
Мне кажется, что пение
у нас выходит очень хороши Да и
всем певцам, видно, это кажется. Мы поем про Лизу,
как она пошла гулять в лес,
как нашла черного жука. Песня — чистейшая похабщина. Но так звонки слова, так лиха и выразительна мелодия, так подхватчив припев, что мне совсем не стыдно участвовать в этом хоре. Запевает Герасим. Я сижу, обнявшись с ним. Он быстрым, рубящим говорком...
Когда я бывал
у Вильмсов, меня всегда поражала несколько смущала атмосфера кипящей мысли, остроумных замечаний, больших знаний, каких-то совсем других вопросов, чем те,
какими жил я, совсем других любимцев мысли и поэзии. Гаврила Иванович держался со мною радушно даже любовно, но я с обидою чувствовал, что я забавляю его
как образец банальнейшего миросозерцания, которое заранее можно предвидеть во
всех подробностях. Мои азартные попытки спорить с ним кончались, конечно, полным моим поражением.
Я приехал в конце июля, пробыл
у них целую неделю, так странно: ничего не могу вспомнить про эту неделю,
как я ее провел, что тогда переживал, — совсем
все выпало из памяти.
Все так,
как у меня описано в повести.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что
у трезвого на уме, то
у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака?
Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе
все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Ничего в жизни не легло
у меня на душу таким загрязняющим пятном,
как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу
как будто на
всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том,
как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры?
Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Общего языка
у нас уже не было.
Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во
все последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно.
У меня щемило на душе, было его жалко. Но
как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Пора было подумать о кандидатской диссертации и решить, к
какому профессору обратиться за темой. Меня больше
всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю.
У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать
у него.
— Это очень приятно, что вы поступаете на медицинский факультет. Значит, будете доктором,
как Викентий Игнатьевич.
Какая у вас в Туле будет практика! И, наверно,
все вас будут так же любить,
как Викентия Игнатьевича.
Все совсем так,
как у нас было лет сто назад среди гусар.
На старших курсах он читал фармакологию и токсикологию (учение о ядах), а на младших — диететику, нечто вроде личной гигиены, но
у Коберта она превращалась
как бы в медицинскую энциклопедию, — он говорил и о физиологии, и о патологии, и об органической химии, и о терапии, и о
всем прочем.
Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому-то делу в помещение Общества русских студентов. Лица
у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, — судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями,
как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем дело. Он удивленно оглядел меня.
А Михайловский и его «Русское богатство»
все продолжали твердить о том, что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей душу работы, борьбы и опасности
как смешны казались эти упреки! А
у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.
—
Как прикажете. Ничего не имею против. — Он перечитал проект примечания. — Вот только: «расходясь по основным вопросам»… Если по
всем основным вопросам с нами расходитесь, то
как вы можете
у нас печататься? Я бы предложил: «по некоторым вопросам».
И вот Михайловский взял
у Якубовича его выписку из статьи Богучарского и по одной этой выписке, не заглянув в самого Богучарского, написал свою громовую статью.
Как мог попасть в такой просак опытный журналист, с сорока годами журнальной работы за плечами? Единственное объяснение: марксистов он считал таким гнусным народом, относительно которого можно верить
всему.
Рассказав о несправедливых своих обвинениях, предъявленных Богучарскому, Михайловский в заключение писал: «Вот моя вина, в которой я каюсь, и прошу прощения
как у г. Богучарского, так и
у всех, кого ввел в заблуждение».
«Проницательный читатель», особенно припомнив мое замечание о красном лице Анненского, скажет: «Был выпивши». Нет, этого не было. Да и вообще пьяным я его никогда не видел. Но он, этот седовласый старик под шестьдесят лет, — он был положительно самым молодым из
всех нас. Особенно разительно помнится мне рядом с ним П. Б. Струве. Он стоял сгорбившись, подняв воротник пальто, и снег таял на его сером, неподвижном,
как у трупа, лице. Да и
все мы были не лучше.
Она невысокого роста. Губы решительные, властные, во
всем что-то благородно-соколиное. Но иногда при разговоре вдруг брови поднимаются,
как у двенадцатилетней девочки, и
все лицо делается трогательно-детским.
У Андреева не было интереса к живой, конкретной жизни, его не тянуло к ее изучению,
как всегда тянуло, например, Льва Толстого, — жадно, подобно ястребу, кидавшегося на
все, что давала для изучения жизнь.
Однажды вечерком пришел он к Андрееву в гости вместе с девушкой Коншетой, служившей
у Андреева горничной, и ее подругой. Пили вино, беседовали. Потом
все трое танцевали тарантеллу. И любо было смотреть,
как этот «бог-саваоф» носился с девушками в страстной тарантелле.
Ив. Бунин настойчиво требовал, чтобы мы немедленно приступили к изданию сборников. Я был решительно против этого: для сборников требовались средства, которых
у нас еще не было, за статьи для сборника нужно было платить сразу, чего мы сделать не могли; кроме того для сборников нужна была не такая расплывчатая платформа,
как для издания книг, платформа, о которой нужно было еще договориться с товарищами. Бунин
все время бузил, возмущался.