Неточные совпадения
Мы
видели: без бога не только невозможно любить человечество, — без бога
жизнь вообще совершенно невозможна. В записных книжках Достоевского, среди материалов к роману «Бесы», есть рассуждение, которое Достоевский собирался вложить в уста Ставрогину...
Да потому что на живое самостоятельное хотение ни у кого из них мы не
видим даже намека. Кто из упомянутых героев действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превратил свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотения, вымеривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, — и понятно, что непосредственная
жизнь отлетает от истерзанных хотений.
И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через «черту», даже не
видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных
жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
Но вполне очевидно, что
жизнь он
видит вовсе не в простом возвращении к «добру». От убитой старухи он не думает отрекаться.
Герои Достоевского не «новые люди». Мы
видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический ужас; они не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия, то
жизнь человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
Кириллов — тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы
увидим, что это уже полный мертвец, в котором не осталось ни капли
жизни.
Один древний христианский пустынник сподобился
видеть «райскую
жизнь блаженных»: они живут без греха, не употребляя одежд, не вкушая ни вина, ни хлеба печеного, храня чистоту, питаясь одной водою и плодом, который ежедневно исходит из дерева в шестой час дня.
Мы
видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая
жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен». То же и относительно Подростка.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане,
видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы
увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною
жизнью.
«Смысл добра» открывается и Пьеру Безухову в учении масонов. «Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным». Мы
увидим — пребывание в плену дало Пьеру новое, широкое понимание
жизни, и он с чуждым, отказывающимся чувством вспоминает об откровениях масонства.
Как солнце неспособно
видеть тени, так
жизнь неспособна внутренно сознавать свою обреченность на уничтожение.
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы
видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
Алеша полагает, что Иван к этому близок. Но мы уже
видели, Алеша глубоко ошибается. Умирающую под холодным пеплом последнюю искорку
жизни он принимает за огонь, способный ярко осветить и жарко согреть душу.
Мы
видим, не содержанием определяется живая
жизнь. Одно и то же содержание: у Турбина-старшего есть
жизнь, у Турбина-младшего — пошлость и мертвечина.
Толстой этот был дальний родственник Льва Толстого, в раннем детстве Льву Николаевичу случилось его
видеть. И в старости, когда так сильна в Льве Толстом исключительно-моральная оценка
жизни, вот как вспоминает он о человеке, только презрение вызывавшем в Грибоедове и Пушкине: «Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека»…
Как
видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем
жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая
жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
Левин вполне прав, когда в стремлении своего брата Кознышева к общественной деятельности
видит недостаток силы
жизни, — «того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного». Но как раз в семидесятых годах, — а эту именно эпоху и рисует «Анна Каренина», — русская
жизнь дала редкие по чистоте и яркости типы людей, которых к общественной деятельности и борьбе вела поразительная по своей огромности сила
жизни.
Перед человеком открыто так много радостей, так много счастья, а он не
видит этого, не слушает поющих в душе голосов
жизни и превращает душу свою в мерзлый, мертвый комок.
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в
жизни Толстой
увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание
жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
Мы уже
видели: кто у Толстого живет в любви и самоотречении, у того художник выразительно подчеркивает недостаток силы
жизни, недостаток огня.
Естественное негодование против бессмысленного насилия наших Даву у Толстого, мы
видели, выливается вот во что: «Подумайте о себе, о своей
жизни…
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «Любовь — это не шутка, а великое дело». И мы
видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого «добывания
жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие
жизни.
Тогда он этого не
видел. И только великое несчастие — кровь и убийство — раскрыло глаза живому мертвецу, и он
увидел, что он не женским мясом тешился, а все время безумно топтал и убивал бесценную живую
жизнь.
Без любви протекли и все восемь лет их брачной
жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не
видят, что я
видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою
жизнь, душил все, что было во мне живого, — что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
«Точно она на свою
жизнь щурится, чтоб не все
видеть, — подумала Долли».
Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою
жизнь, все то, чем он жил, и ясно
увидел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и
жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания».
И повторяется то же, что мы
видели у Достоевского. Смерть разрушает
жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как раз человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную
жизнь.
Пьер же теперь «выучился
видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы
видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубку, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную
жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив».
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый
видит, что есть, понимает, соображает, — и только.
Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее
видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Смотрит на ту же
жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы
видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская
жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед
жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Что такое, на самом деле,
жизнь, можно ли,
видя ее «насквозь», испытывать любовь, или напротив, отвращение и ужас, — каждый решит сам в зависимости от степени своей жизненности. Мы же только отметим здесь один очень характерный эпизод в художественной
жизни Достоевского.
И всюду здесь
жизнь, всюду ощущение этой
жизни и уважение к ней — то просто уважение, которое так высоко ставит Толстой. Мы
видели, например, что в чисто художественных произведениях Достоевского совсем нет животных. Если изредка животное и промелькнет, то непременно «противное», «паршивое», «скверное» — бесконечно униженное, с мертвою и мрачною душою. А вот как в «Записках из мертвого дома...
— Платон Каратаев… Он — не понял бы; а впрочем, может быть, что да… Нет, не одобрил бы! — сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную
жизнь. Он так желал
видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие»…
Он
видит, как люди устраивают себе внешне красивую, легкую, беструдовую
жизнь, и
видит, как миллионы других людей принуждаются работать за них и на них, отрывая себя от всех радостей
жизни. И люди, ослепленные привычкою, не замечают этой преступной нелепицы, думают, что иначе и не может быть.
Но они присвоили себе звучные, священные имена и требуют, чтобы люди служили им,
видели в них цель и смысл
жизни.
И в непонятном ослеплении люди верят обману, старательно работают над тем, что уродует и разрушает их
жизнь, и не
видят, как ничтожно и внутренне смешно их дело, снаружи такое важное и серьезное.
Но есть и живые, которые
видят. Это — те, в ком Достоевский усматривал «бесов»
жизни, на кого неистово сыпал исступленные свои клеветы и ядовитые насмешки.
Теперь у Крыльцова чахотка. «В тех условиях, в которых он находился, ему, очевидно, осталось едва несколько месяцев
жизни, и он знал это и не раскаивался в том, что он делал, а говорил, что, если б у него была другая
жизнь, он ее употребил бы на то же самое, на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он
видел».
«Иду, чтобы сгореть как можно ярче, и глубже осветить тьму
жизни. И гибель для меня — моя награда. Иных наград не нужно для меня. Я
вижу: власть — постыдна и скучна, богатство — тяжело и глупо, а слава — предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться».
«Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину? Ведь если раз узнал истину и
увидел ее, то ведь знаешь, что она истина, и другой нет и не может быть. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту
жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную
жизнь! Слушайте»…
«О, теперь
жизни и
жизни! — пишет смешной человек, проснувшись. — Я поднял руки и воззвал к вечной истине: не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да,
жизнь! Я иду проповедывать, я хочу проповедывать, — что? Истину, ибо я
видел ее,
видел своими глазами,
видел всю ее славу».
В судорожном усилии человек на миг выкарабкался из мрачного своего подполья, — и
увидел яркое солнце,
увидел истину
жизни.
В этой иллюзии держит человека Аполлон. Он — бог «обманчивого» реального мира. Околдованный чарами солнечного бога, человек
видит в
жизни радость, гармонию, красоту, не чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией, человек слеп к скорби и страданию вселенной.
Он теперь
видит ужасы и скорби
жизни,
видит мир раздробленным, растерзанным;
видит и первопричину мирового страдания — principium in dividuationis, расчленение первоначального, единого Существа на отъединенные, несогласимые между собою «явления».
Ницше хорошо
видел опасность, которую несет для
жизни его радостный Дионис.
Перечитайте Гомера, откиньте всех богов, которых он выводит Вы
увидите, что, помимо них, божественная стихия священной
жизни насквозь проникает гомеровы поэмы, — так проникает, что выделить ее из поэм совершенно невозможно. Ко всему, что вокруг, человек охвачен глубоко религиозным благоговением, — тем просто уважением, которое так восхищает Толстого. Все для человека полно торжественной значительности. —
Но как может быть
жизнь светла и радостна, когда в ней столько ужасов и скорбей? Возможно ли, чтоб человек не
видел этих ужасов?
Достаточно было только смотреть прямо в глаза
жизни, и человек мог
видеть, что к силам этим неприложимы нравственные мерки.
И если сила почитания загадочного бога все же не ослабевала, а даже усиливалась, то причину этого теперь следует
видеть в другом: за изменчивого в своих настроениях, страдающего от
жизни бога жадно ухватилась душа человека, потому что бог этот отображал существо собственной души человеческой — растерзанной, неустойчивой, неспособной на прочное счастье, не умеющей жить собственными своими силами.
И душа не только не борется с таким настроением, не только не старается с негодованием стряхнуть его с себя, — в нем она, напротив,
видит высшую мудрость, глубочайшее прозрение и понимание
жизни.