Неточные совпадения
Этот
вопрос задает Ставрогин Кириллову. Совсем такой же
вопрос задает себе герой «Сна смешного человека». В
жизни приходится скрывать свою тайную сущность, непрерывно носить маску. Но сладко человеку вдруг сбросить душную маску, сбросить покровы и раскрыться вовсю.
Измученный жестокостями
жизни, библейский Иов «ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом». Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо
вопросов, с какими идет на «страже человеков» Достоевский. Все его произведения — такие буйные
вопросы, и увенчание их — знаменитый «бунт» Ивана Карамазова.
Обе несомненно знали, что такое была
жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех
вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
Но перед Левиным встает, как сам он чувствует, «опасный»
вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?» Левин отвечает: «
Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить». Кто же тогда дал ему право решать
вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает людям силу
жизни?
Но как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб.
Вопрос о смысле
жизни был для него чисто умственным
вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, «и что он такое, и для чего живет». Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
И так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за себя, шевельнулся странный, нелепый
вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в
жизни трагизм?
Интеллект же, способный рассматривать
жизнь только с внешних точек зрения, способен ставить
вопросы о всех глубинах
жизни.
Мы разумом ставим
жизни вопросы, даем себе на них разнообразнейшие, шаткие, противоречивые ответы и воображаем, что живем этими ответами.
Если же мы отрекаемся от
жизни, клеймим ее осуждением и проклятием, то и тут думаем: это оттого, что
жизнь неспособна ответить на наши
вопросы.
Жизнью переполнена душа,
жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный
вопрос: «для чего
жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта
жизни делает возможным этот
вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта
жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Алеша говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить
жизнь больше, чем смысл ее». Толстой не скажет «хочется» и «должны». Он и без того жадно любит
жизнь именно нутром и чревом, любит
жизнь больше, чем смысл ее. Есть
жизнь — есть все.
Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой
жизни, как чуждая шелуха.
И опять-таки тот же
вопрос: разве основою
жизни служит для Катюши это творимое ею «добро»? Оно — проявление
жизни, а не основа.
Живая
жизнь не может быть определена никаким конкретным содержанием. В чем
жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой
жизни.
Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно
жизни, — и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно; а нет
жизни, — и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться
вопросы: зачем? для чего? какой смысл?
Мы живем не для того, чтобы творить добро, как живем не для того, чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим, любим, потому что живем. И поскольку мы в этом живем, поскольку это есть проявление
жизни, постольку не может быть и самого
вопроса «зачем?».
«Для чего?» — это бессмысленнейший
вопрос, сам собою отпадающий от всего, что полно
жизнью. В минуту уныния Долли могла задавать себе
вопросы о бессмысленности своей
жизни, о бесцельности своих страданий и суетни с детьми. Но
жизнь эта полна и прекрасна, несмотря на все ее страдания, — прекрасна потому, что для Доли
жизнь именно в этом.
Смысл
жизни заключается для Толстого не в добре, а в самой
жизни. Точнее —
жизнь, живая
жизнь лежит для него вообще в другой плоскости, не в той, где возможен самый
вопрос о «смысле».
Анна сообщает Долли, что она непростительно-счастлива, еще раз повторяет, что она счастлива, и при этом с робкою улыбкою
вопроса глядит на Долли. У Анны появилась новая привычка — щуриться, и Долли заметила, что щурится она, как только разговор касается задушевных сторон ее
жизни.
Толстой пишет: «
Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия». Анна много читает по
вопросам, занимающим Вронского, является незаменимым помощником в его делах. Все между ними есть. Чего же нет? Вот чего...
Женившись, Левин после смерти брата опять начинает мучиться
вопросом о ничтожности
жизни и неизбежности смерти.
Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл
вопроса. Тургенев говорит: «кто боится смерти, пусть поднимет руку!» Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы
жизни. Толстой же отвечает: «да, и я не хочу умирать». Умирать не хочет все живое, здоровое и сильное.
«Наташе все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей
вопросом устремлен был ее душевный взгляд. Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону
жизни. И та сторона
жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде казалась ей такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона
жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление».
Начинает Пьер с тех же
вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое
жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем? — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих
вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти
вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится». Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, — все равно через мгновение, в сравнении с вечностью».
Кругом, как вода в огромном котле, кипит
жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе, ужасами. А среди этой
жизни — человек в белой шляпе, с вечным
вопросом: «из-за чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно?»
Мне ясно стало, что ведь подобные
вопросы каждую минуту вправду мелькали в голове древнего обитателя здешних мест. Для него вправду всюду кругом дышала таинственная, невидимая, но ясно им ощущаемая
жизнь. В деревьях скрывались Дриады, Мелии и Кариатиды, на перекрестке дороги стоял благостный Гермес-Энодий, розоперстая, вечно бодрая Эос-Заря окропляла росою пробуждавшуюся от сна землю, и увенчанная фиалками Афродита внимала молитвам влюбленной девушки. Вся
жизнь вокруг была священна и божественна.
Прежнему эллину — мы это уже видели — подобные
вопросы были глубоко чужды.
Жизнь и божество он умел оправдать из силы собственного духа.
Смертью несло теперь от
жизни. И начинает шевелиться в душе
вопрос: не есть ли
жизнь именно смерть? Не есть ли
жизнь что-то чуждое для человека, что-то ему несвойственное, что-то мертвящее его? Еврипид спрашивает...
Бог их совсем не нуждается, чтоб ему говорили: «Да, ты существуешь!» Для людей с таким жизнеотношением
вопрос о существовании бога никогда не может стать основным
вопросом и трагедией
жизни: назван ли бог человеком или нет, — он все равно непрерывно живет в душе человека.
В чем основная истина
жизни? В чем ценность
жизни, в чем ее цель, ее смысл? Тысячи ответов дает на эти
вопросы человек, и именно множественность ответов говорит о каком-то огромном недоразумении, здесь происходящем. Недоразумение в том, что к
вопросам подходят с орудием, совершенно непригодным для их разрешения. Это орудие — разум, сознание.
Несомненно, этот зверь, — он умел ставить
жизни совершенно определенные
вопросы, какие только люди ей ставят, умел из отсутствия ответов делать вполне логические выводы. Разница была только в мелочах: мудрые люди излагают свои выводы в писаниях, мудрый зверь отобразил их в своих глазах. Но существеннейшее, важнейшее было и здесь, и там одинаково.
Кто жив душою, в ком силен инстинкт
жизни, кто «пьян
жизнью», — тому и в голову не может прийти задавать себе
вопрос о смысле и ценности
жизни, и тем более измерять эту ценность разностью между суммами жизненных радостей и горестей.
В жарко и радостно пылающем огне живой
жизни не могут жить
вопросы, порождаемые разложением.
Между тем, вчера он недоумевал, как можно ставить
жизни вопросы об ее смысле и ценности; вселенная говорила ему. «
жизнь и блеск!» Сегодня же она, сама в себе нисколько не изменившаяся, говорит ему: «погребение!» И напрасны попытки силою представления и воспоминания удержаться при вчерашнем жизнеотношении; то, что вчера было полно покоряющей душу убедительности, сегодня превратилось в мертвые слова, брезгливо отвергаемые душою.
В великой своей убогости и нищете стоит перед Ницше наличный человек, лишенный всякого чувства
жизни, всякой цельности, с устремлениями, противоречащими инстинктам, — воплощенная «биологическая фальшивость» и «физиологическое самопротиворечие». «Общее отклонение человечества от своих коренных инстинктов, — говорит Ницше, — общий декаданс в деле установления ценностей есть
вопрос par excellence, основная загадка, которую задает философу животное-«человек»