Неточные совпадения
Остается жить, чтобы «только проходить мимо». Один миг
радости, один просто красивый миг, — и за него можно отдать всю эту нудную, темную и бессмысленную
жизнь.
Над этим можно бы только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен, не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на такую же каторгу, а не на
радость и счастье?.. Но не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную
жизнь, и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
И вот человек гасит в своей душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье
жизни. Пусть даже случайный луч не напоминает о мире, где солнце и
радость. Не нужен ему этот мир, вечно дразнящий и обманывающий. У человека свое богатство — страдание.
Счастье и
радость обличают зло
жизни, делают его наглядно-ужасным и чудовищным.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою
жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая
жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа
жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из
жизни, как родятся ее песни и
радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Перед человеком открыто так много
радостей, так много счастья, а он не видит этого, не слушает поющих в душе голосов
жизни и превращает душу свою в мерзлый, мертвый комок.
Наше воспитание, уродливая наша
жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней «непогрешимый, блаженный голос» и зовет человека к великим
радостям, таким близким и доступным.
«Она невинно снизу вверх смотрела на него своими влюбленными, смеющимися от
радости и полноты
жизни глазами.
Беременность служит для женщины источником высочайшей
радости, полной светлого трепета
жизни.
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее
жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой
радости».
Ужасы и скорби
жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной
радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.
Вот что такое истинная «живая
жизнь» и что такое счастье, даваемое ею. Оно не в «легкой приятности», не в отсутствии страданий. Чудесная, могучая сила
жизни не боится никаких страданий, она с
радостью и решимостью идет навстречу им, торжествует этими страданиями, и радуется ими, и любит их, и само страдание преображает в светлую, ликующую
радость.
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «Любовь — это не шутка, а великое дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой
радости и единения, дело светлого «добывания
жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие
жизни.
«С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда,
радости и ужаса перед этим вступлением в новую
жизнь».
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших
радостей, уготовленных ему
жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит...
В этот период Толстой-проповедник с пуритански суровым и холодным осуждением относился к живой
жизни с ее блеском и
радостью, с наибольшею настойчивостью втискивал ее в узкие рамки «добра».
Когда он ощутил прикосновение свежего воздуха и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и — купола, и кресты, и роса, и даль, и река — все заиграло в радостном свете, — «Пьер почувствовал новое, неиспытанное им чувство
радости и крепости
жизни.
Дальше в
жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей — не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и
радости.
Но и то горе, и эта
радость одинаково были вне всех обычных условий
жизни, были в этой обычной
жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее.
Когда скрытое существо
жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: «Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей
радости навертывались мне на глаза».
Нужный для
жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и
радостей ненужным, оторвавшимся от
жизни людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
В этой блаженной стране далекого будущего, там будет свет,
радость,
жизнь. Слабый отблеск золотого света чуть мреет в высоте, сквозь разрыв черных туманов. Рвись из пропасти, пробивай в скалах трудную дорогу вверх, верь в блаженную страну; мреющий золотой отблеск будет светить тебе сквозь мрак и бурю, даст тебе силы к
жизни и борьбе.
Жизнь эта со всех сторон окружает человека, надвигается на него, зовет к себе, хлещет в душу бурными потоками кипучей
радости и счастья.
Сбросить веревки, разметать преступные, разъединяющие стены, — и
жизнь широко распахнется перед человеком в вечной, неисчерпаемой
радости своего бытия.
В этой иллюзии держит человека Аполлон. Он — бог «обманчивого» реального мира. Околдованный чарами солнечного бога, человек видит в
жизни радость, гармонию, красоту, не чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией, человек слеп к скорби и страданию вселенной.
Взор, однажды проникший в сокровенную «истину»
жизни, уже не в состоянии тешиться обманчивым покрывалом Маии, блеском и
радостью призрачного реального мира.
Мы убеждаемся, что даже безобразное и дисгармоническое в
жизни есть только художественная игра, которую Воля, в вечном избытке своей
радости, ведет сама с собою, — игра созидания и разрушения индивидуального мира.
Радость, блеск, красоту
жизни мы способны трактовать только как веселое «удовольствие», как «наслаждение».
И с большим только трудом можем мы представить себе
радость как торжественную серьезность, как таинство, открывающее нам божественную сущность
жизни.
Конечно, кто же не знает, что древние эллины любили
жизнь и ее
радости?
С этим плоским, мертвым, безрелигиозным смакованием
жизни и ее мгновений не имеет решительно ничего общего та глубокая, светлая
радость, которая составляет существо аполлоновой религии.
Эта
радость не вмещалась в плоскость видимого, осязаемого мира,
жизнь углублялась и начинала как бы светиться изнутри таинственным светом: за нею — точнее, в ней — чувствовалось нечто значительное, бесконечно огромное, нечто божественное (theion).
Нам трудно это представить себе: в
жизни древнего эллина не было
радости, которая, говоря нашим языком, носила бы светский характер.
На саму
радость это накладывало торжественный, серьезный отпечаток и создавало такой тип религиозной
жизни, которого мы, может быть, уже не в состоянии даже представить себе.
Так жили эти люди в мрачном отъединении от
жизни, от ее света и
радости. Но наступил час — и из другого мира, из царства духов, приходил к ним их бог Сабазий. И тогда все преображалось.
В первобытные времена человек был еще вполне беспомощен перед природою, наступление зимы обрекало его, подобно животным или нынешним дикарям, на холод и голодание; иззябший, с щелкающими зубами и подведенным животом, он жил одним чувством — страстным ожиданием весны и тепла; и когда приходила весна, неистовая
радость охватывала его пьяным безумием. В эти далекие времена почитание страдальца-бога, ежегодно умирающего и воскресающего, естественно вытекало из внешних условий человеческой
жизни.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота,
радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять
жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо
жизни. Поэт Феогнид говорит...
Широким вихрем носится пьяная, самозабвенная
радость, втягивает в себя души и высоко поднимает их над обыденною
жизнью, над трудами и заботами скучных будней.
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь мир преобразился для них в свете и неслыханной
радости,
жизнь задыхается от избытка сил, и не в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Душа переполнена ощущением огромной силы, бьющей через край, которой ничего не страшно, которая все ужасы и скорби
жизни способна претворять в пьяную, самозабвенную
радость.
Как буйно-самозабвенный весенний восторг доступен только тому, кто прострадал долгую зиму в стуже и мраке, кто пережил душою гибель бога-жизнедавца, — так и вообще дионисова
радость осеняет людей, лишь познавших страдальческое существо
жизни.
И в этой дионисовской
радости — спасение для человека, источник сил для дальнейшего несения бремени
жизни.
Дионисово вино мы можем здесь понимать в более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван в трагедии не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино» в душевной
жизни нового эллинства: оно было не просто лишнею
радостью в
жизни человека, — это необходимо иметь в виду, — оно было основою и предусловием
жизни, единственным, что давало силу бессчастному человеку нести
жизнь.
Душа его ярко и радостно звучит на
радость бытия, он непрерывно ощущает великую, бесценную значительность
жизни.
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни стало!
Радостью и счастьем должен был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную
радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого. Не верь
жизни! Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
Но силою и величием человеческого духа оно преодолено; есть страдания, есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая душу
радость борьбы, освящение и утверждение
жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «на свете нет ничего страшного».
Человека ждет неизбежная смерть, несчастные случайности грозят ему отовсюду,
радости непрочны, удачи скоропреходящи, самые возвышенные стремления мелки и ничтожны перед грозным лицом вечности, — а человек ничего этого как будто не видит, не знает и кипуче, ярко, радостно осуществляет
жизнь.
Отчего не убить старушонку-процентщицу — так себе, «для себя», чтоб только испытать страшную
радость свободы? Какая разница между жертвою
жизнью в пользу человечества и какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткою? Отчего невозможно для одного и того же человека изнасиловать малолетнюю племянницу г-жи Ресслих и все силы свои положить на хлопоты о детях Мармеладовой? Для чего какая-то черта между добром и злом, между идеалом Мадонны и идеалом содомским?
Как морфий для морфиниста, для нее всего дороже в
жизни это сладострастие, эта жестокая
радость — острая, как боль от укуса осы, и пьяная, как крепчайшее вино.
По дороге к «ангелу» человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему не только противна
радость и невинность зверя, но и сама
жизнь стала невкусной».