Неточные совпадения
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз
на свете живу! Что мне за дело о
том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?»
«Положим, вы жили
на луне, вы там, положим, сделали злодейство, или, главное, стыд, т. е. позор, только очень подлый и… смешной. Но теперь вы здесь и смотрите
на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего
того, что вы там наделали, и что тамошние будут плевать
на вас тысячу лет, не правда ли?»
«Как я донес букет, не понимаю, — сказал Версилов. — Мне раза три дорогой хотелось бросить его
на снег и растоптать ногой… Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому, что слишком красив. Что красивее цветка
на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Я, впрочем, не про
то: просто хотелось измять его, потому что хорош».
Если сбросить крышку,
то в жизни произойдет нечто ужасающее. Настанет всеобщее глубокое разъединение, вражда и ненависть друг к другу, бесцельное стремление все разрушать и уничтожать. Случится
то, что грезится Раскольникову
на каторге...
Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к
Тому, Который и был бессмертие, обратился бы у всех
на природу,
на мир,
на людей,
на всякую былинку.
Уже будучи
на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в
том, что не вынес его и сделал явку с повинной».
С «самостоятельным хотением» вступает в жизнь и Подросток.
На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове — «идея». Идея эта — уединение и могущество. «Мне нужно
то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это — уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно»…
Иван Карамазов учит: «Так как бога и бессмертия нет,
то новому человеку позволительно стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится… Все дозволено». Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить
на себя. И черт спрашивает его...
Его главное поразило
то, что фигура, несмотря
на крик и
на бешеный наскок его, даже не шевельнулась ни одним своим членом, — точно восковая.
Вдруг ему почудилось, что подбородок Кириллова шевельнулся и
на губах как бы скользнула насмешливая улыбка, — точно
тот угадал его мысль.
Едва он дотронулся до Кириллова, как
тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном
на пол, и свеча потухла.
Иван Карамазов после последнего своего свидания со Смердяковым решает идти в суд заявить
на себя,
то есть возвратиться по сю сторону «черты».
— Если бы не было взято так твердо решение мое
на завтра, — подумал он вдруг с наслаждением, —
то не остановился бы я
на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы
на то, что он замерзнет…»
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая
на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все
на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и
то хорошо, и кто не размозжит, и
то хорошо. Все хорошо».
Дела Раскольникова уже очень плохи, он близок к
тому, чтоб идти и донести
на себя.
И он не мог не сознаться внутри, что действительно
тот на что-то ему давно уже как бы нужен.
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е. не
то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а
то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где
на маленьком столике,
на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
Он идет
на нее. Циничными, намеренно пошлыми словами напоминает про
то, что было между ними.
«Я вас истреблю!» — говорит Версилов Катерине Николаевне. Князь Мышкин, только что познакомившись с Рогожиным, из одного лишь общего впечатления от него выносит уверенность, что если он женится
на любимой женщине,
то через неделю зарежет ее.
«Благороднейшая душа, но меня ненавидевшая давно уже, о, давно, давно… и заслуженно, заслуженно ненавидевшая!.. Давно, с самого первого раза, с самого
того, у меня
на квартире еще там…»
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем
на него глядеть и его бояться. В
том и пройдет наша взаимная любовь».
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь
на высоте,
на скале, и
на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя
на аршине пространства, всю жизнь тысячу лет, вечность, —
то лучше так жить, чем сейчас умирать.
« — Нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за
то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего
на свете жизнь полюбить.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной
на краю,
И в разъяренном океане.
Средь диких волн и бурной
тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
«Офицер, не спуская глаз, смотрел
на Долохова и переспросил его еще раз, какого он был полка. Долохов не отвечал, как будто не слыхал вопроса, и, закуривая трубку, спрашивал офицеров о
том, в какой степени безопасна дорога от казаков.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только
то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить
на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать,
то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без
того давно знала, что меня всего
на один миг только и хватит,
то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь
на один только час и спокойна»…
Подпольный человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое,
то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что,
на самом деле, и переделываться-то, может быть, не во что».
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит
на людей, как
на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для
того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно,
тем больше болит».
«Положение мое
тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого», — пишет самоубийца в «Приговоре». Герой подполья видит для себя лишь один выход, — «молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о
том, что даже и злиться, выходит, тебе не
на кого, что предмета не находится».
Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия; только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно жить и дышать, если нет бессмертия.
На что нужен был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка: для Достоевского понятия «бог» и «личное бессмертие человека» неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между
тем связь эта вовсе ведь не обязательна.
И вот
на дальнейшем пути исканий Достоевского мы наталкиваемся
на странную психологическую загадку — совсем
ту же, которая поражает в исканиях библейского Иова. Обрыв
на пути. Непереходимая пропасть.
На дне пропасти — не разрешенные, а только задушенные вопросы. По
ту же сторону пропасти — гимн и осанна.
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без
того уже велика тебе награда
на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться
на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
И однако путь есть в эту заветную страну благообразия и сердечного «веселия». Какой же? Да все
тот же. Человек еще недостаточно несчастен, нужно навалить
на него новые страдания, забить его этими страданиями
на самое дно пропасти, и вот тогда…
Там, высоко над пропастью, благообразно расхаживают и радуются спасенные… Да полно, не вытащены ли они
на свою высоту из пропасти как раз
на этом аркане? Слишком уж они забыли
те вопросы, которые остались
на дне пропасти, слишком устали от трудного подъема, слишком безмятежны. Против буйных и неистовых вопрошателей слишком «знают меру и сроки».
Уж не смеется ли втайне Достоевский над своим Зосимой, заставляя его так ядовито пародировать евангельский ответ
на тот же вопрос?
«Мечтаю видеть и как будто уже вижу ясно наше грядущее, — говорит все
тот же святой старец. — Ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит
тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение его, поймет (что поймет?!) и уступит ему, с радостью и лаской ответит
на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим,
на то идет».
Но чем раздраженнее отстаивает Достоевский свое право
на веру, чем исступленнее анафемствует и смеется над безбожниками,
тем настойчивее припоминается замечание, однажды им же самим оброненное...
И, может быть, как раз самого Достоевского имеет в виду старец Макар Иванович, противопоставляя подлинным безбожникам голых отрицателей: «
те много пострашнее этих будут, потому что с именем божиим
на устах приходят».
«Всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть, а как напоишь слезами своими под собою землю
на пол-аршина в глубину,
то тотчас же о всем и возрадуешься».
«Страдание, Родион Романович, великая вещь; вы не глядите
на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея».
Мы видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников
на каторге очистился страданием, для него началась новая жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить
тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен».
То же и относительно Подростка.
«От распятия убежал!» В конце концов он соглашается
на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу в Америку,
то меня еще ободряет
та мысль, что не
на радость убегу, не
на счастье, а воистину
на другую каторгу, не хуже, может быть, и этой!
В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает про одного арестанта. Ни с
того, ни с сего он бросился с кирпичом
на начальника тюрьмы и за это был засечен насмерть. «Вероятно, — говорит Достоевский, — он был из отчаявшихся, из
тех, кого покинула последняя надежда, а так как совершенно без надежды жить невозможно,
то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Все
то, с чем борются и от чего бегут
на земле, — для подпольного человека желанно, сладостно и целительно, как морфий для морфиниста.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая жизнь. Все в
том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие души человеческой есть единственный источник живой жизни
на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая жизнь есть нечто до
того прямое и простое, до
того прямо
на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно
то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем».
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть
то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется
на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!»
«Левин пустил собаку. Сытый, бурый третьяк, увидав собаку, шарахнулся. Остальные лошади тоже испугались. Ласка остановилась, насмешливо посмотрела
на лошадей и вопросительно
на Левина. Левин посвистал в знак
того, что можно начинать». Ласка почуяла дичь. «Чтоб найти, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее.
Деревья умеют ходить. Черемуха выросла близко от липы, липа затенила ее. «Черемуха, чтоб ее не глушила липа, перешла из-под липы
на дорожку. Она почуяла, видно, что ей не жить под липой, вытянулась, вцепилась сучком
на землю, сделала из сучка корень, а
тот корень бросила» (Рассказы для детей из ботаники: «Как ходят деревья»).