Неточные совпадения
Это было действительно самое блестящее
время петербургского периода; сознание силы давало новую жизнь,
дела и заботы, казалось, были отложены на завтра, на будни, теперь хотелось попировать на радостях победы.
В мучениях доживал я до торжественного
дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?» И
время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
Остальное
время я скитался по большим почернелым комнатам с закрытыми окнами
днем, едва освещенными вечером, ничего не делая или читая всякую всячину.
В самом
деле, большей частию в это
время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая
дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки
время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел, как всегда бывает.
Около того
времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь
день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Так проводили мы
время, пируя ночью и ложась спать
днем.
Странное
дело, это печальное
время осталось каким-то торжественным в моих воспоминаниях.
В один
день и в одно
время священники с хоругвями обходили свои приходы.
А вот что рассказывает сам Давыдов: «Во
время бунта на Сенной государь прибыл в столицу лишь на второй
день, когда уже все успокоилось.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг,
дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее
время все было тихо. Огарев только за
день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Через полчаса
времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху. В этот
день выгорело Лефортово. Это было начало тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы еще будем говорить.
Это было
время наибольшего страха от зажигательства; действительно, не проходило
дня, чтоб я не слышал трех-четырех раз сигнального колокольчика; из окна я видел всякую ночь два-три зарева.
В его рассказах был характер наивности, наводивший на меня грусть и раздумье. В Молдавии, во
время турецкой кампании 1805 года, он был в роте капитана, добрейшего в мире, который о каждом солдате, как о сыне, пекся и в
деле был всегда впереди.
Тюфяев все
время просидел безвыходно в походной канцелярии и a la Lettre не видал ни одной улицы в Париже.
День и ночь сидел он, составляя и переписывая бумаги с достойным товарищем своим Клейнмихелем.
Аленицын требовал только из каких-то соображений высшего приличия, чтоб я на короткое
время заходил всякий
день в канцелярию.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в то
время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой
день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от
дел. Он занимался составлением просьб и хождением по
делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных
времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
Пришло
время конкурса. Проектов было много, были проекты из Италии и из Германии, наши академики представили свои. И неизвестный молодой человек представил свой чертеж в числе прочих. Недели прошли, прежде чем император занялся планами. Это были сорок
дней в пустыне,
дни искуса, сомнений и мучительного ожидания.
Случилось это так: в то
время, как меня отправляли в Пермь, Зонненберг собирался на Ирбитскую ярмарку. Отец мой, любивший всегда усложнять простые
дела, предложил Зонненбергу заехать в Пермь и там монтировать мой дом, за это он брал на себя путевые издержки.
Так прошло много
времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким
день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Мы покраснели до ушей, не смели взглянуть друг на друга и спросили чаю, чтоб скрыть смущение. На другой
день часу в шестом мы приехали во Владимир.
Время терять было нечего; я бросился, оставив у одного старого семейного чиновника невесту, узнать, все ли готово. Но кому же было готовить во Владимире?
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем
дне, о будущем годе, в то
время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в другие руки.
Роковой
день приближался, все становилось страшнее и страшнее. Я смотрел на доктора и на таинственное лицо «бабушки» с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на это
время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр.
Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня
день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности. Я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили мне по желанию расположить
временем. Надеюсь, что вы простите мне, и желаю вам полного развития всех ваших талантов и всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые.
Чиновники знают только гражданские и уголовные
дела, купец считает
делом одну торговлю, военные называют
делом шагать по-журавлиному и вооружаться с ног до головы в мирное
время.
Возле Станкевичева круга, сверх нас, был еще другой круг, сложившийся во
время нашей ссылки, и был с ними в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне, приближаясь с противуположной стороны к тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты в живое
дело и в настоящую борьбу.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого
дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных
времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Пристав принял показания, и
дело пошло своим порядком, полиция возилась, уголовная палата возилась с год
времени; наконец суд, явным образом закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной и внушить ему, чтоб он удерживал жену от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь не наказывать.
Правда того
времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения
временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того
времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В
день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Она у нас прожила год.
Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со
дня на
день ждал в каком-то раздраженье разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный, с своей молодой женой, покрытой веснушками; оба они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в одно
время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно картавя, рассказывали в обгонки, что на
днях у них украли часы и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла «воя» и что этот «вой» не кто иной, как честнейший богомолец наш и во Христе отец Иоанн.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же
время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый
день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Чаадаев был адъютантом Васильчикова во
время известного семеновского
дела.
У нас все в голове
времена вечеров барона Гольбаха и первого представления «Фигаро», когда вся аристократия Парижа стояла
дни целые, делая хвост, и модные дамы без обеда ели сухие бриошки, чтоб добиться места и увидать революционную пьесу, которую через месяц будут давать в Версале (граф Прованский, то есть будущий Людовик XVIII, в роли Фигаро, Мария-Антуанетта — в роли Сусанны!).
Положение его в Москве было тяжелое. Совершенной близости, сочувствия у него не было ни с его друзьями, ни с нами. Между им и нами была церковная стена. Поклонник свободы и великого
времени Французской революции, он не мог
разделять пренебрежения ко всему европейскому новых старообрядцев. Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому...
Мы в это
время учились, вовсе не зная, что в самом
деле творится в практическом мире.
Булгарин с Гречем не идут в пример: они никого не надули, их ливрейную кокарду никто не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели «Москвитянина», совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев — не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений, во
времена Грозного, пел псалмы и чуть не молился о продолжении
дней свирепого старика; Погодин — из ненависти к аристократии.
Он горячо принялся за
дело, потратил много
времени, переехал для этого в Москву, но при всем своем таланте не мог ничего сделать. «Москвитянин» не отвечал ни на одну живую, распространенную в обществе потребность и, стало быть, не мог иметь другого хода, как в своем кружке. Неуспех должен был сильно огорчить Киреевского.
Все это совершенно так, а вряд ли нет чего-либо истинного, особенно принадлежащего нашему
времени, на
дне этих страшных психических болей, вырождающихся в смешные пародии и в пошлый маскарад.
Образования теоретического, серьезного быть не может; оно требует слишком много
времени, слишком отвлекает от
дела.
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного
времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых
делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
Он писал Гассеру, чтоб тот немедленно требовал аудиенции у Нессельроде и у министра финансов, чтоб он им сказал, что Ротшильд знать не хочет, кому принадлежали билеты, что он их купил и требует уплаты или ясного законного изложения — почему уплата остановлена, что, в случае отказа, он подвергнет
дело обсуждению юрисконсультов и советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то
время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем.
— Сколько
времени вам нужно для окончания вашего
дела? — спросил он, глядя на меня еще кротче, так, как глядят на выставленные в окнах фазаны с трюфелями.
Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал
дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное
время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до беды… Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии.
Тут
дела немецкой революции пошли быстро под гору: правительства достигли цели, выиграли нужное
время (по совету Меттерниха) — щадить парламент им было бесполезно.
— Никакого. С тех пор как я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское
дело — не его
дело, — у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много
времени впереди — а у них его нет.