Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого
книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне
и людей
и утраченное. Пришло время
и с нею расстаться.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки
книги с картинами — путешествие Гмелина
и Палласа
и еще толстую
книгу «Свет в лицах», которая мне до того нравилась, что я ее смотрел до тех пор, что даже кожаный переплет не вынес...
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни
и те же
книги лежали на одних
и тех же местах
и в них те же заметки.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке
и по страницам учебных
книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да
и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души
и торопился укладывать тетради
и книги.
В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские
книги, да
и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем
и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
Он до конца жизни писал свободнее
и правильнее по-французски, нежели по-русски, он a la lettre [буквально (фр.).] не читал ни одной русской
книги, ни даже Библии.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, —
и в конспирации был,
книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек
и дело знает.
Вечером снова являлся камердинер, снимал с дивана тигровую шкуру, доставшуюся по наследству от отца,
и груду
книг, стлал простыню, приносил подушки
и одеяло,
и кабинет так же легко превращался в спальню, как в кухню
и столовую.
Мы
и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные
книги читались с комментариями,
и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
Уваров обещал мне
книгу в знак памяти
и никогда не присылал.
Я прихожу — Вадима нет дома. Высокий мужчина с выразительным лицом
и добродушно грозным взглядом из-под очков дожидается его. Я беру
книгу, — он берет
книгу.
«Очень рад вас видеть, — сказал ему Ширяев, — от петербургского корреспондента письмо, он продал на триста рублей ваших
книг, желаете получить?»
И Ширяев отсчитал ему пятнадцать золотых.
В. был лет десять старше нас
и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием
и горячностью своего либерализма. Он знал так много
и так подробно, рассказывал так мило
и так плавно; мнения его были так твердо очерчены, на все был ответ, совет, разрешение. Читал он всё — новые романы, трактаты, журналы, стихи
и, сверх того, сильно занимался зоологией, писал проекты для князя
и составлял планы для детских
книг.
Его кабинет был увешан портретами всех революционных знаменитостей, от Гемпдена
и Бальи до Фиески
и Арман Кареля. Целая библиотека запрещенных
книг находилась под этим революционным иконостасом. Скелет, несколько набитых птиц, сушеных амфибий
и моченых внутренностей — набрасывали серьезный колорит думы
и созерцания на слишком горячительный характер кабинета.
Дома я застал все в волнении. Уже отец мой был сердит на меня за взятие Огарева, уже Сенатор был налицо, рылся в моих
книгах, отбирал, по его мнению, опасные
и был недоволен.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он
и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал,
и книгу он принимался писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом
и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
Он сказал мне, что по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него в руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный
и его поручик стали рыться в
книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал
и вдруг, обращаясь ко мне, сказал...
Сделалась пауза. Комиссия собиралась в библиотеке князя Сергея Михайловича, я обернулся к шкафам
и стал смотреть
книги. Между прочим, тут стояло многотомное издание записок герцога Сен-Симона.
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги
и книги у Огарева, он отложил том истории французской революции Тьера, потом нашел другой… третий… восьмой. Наконец, он не вытерпел
и сказал: «Господи! какое количество революционных
книг…
И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
Между тем Долгорукий, довольный тем, что ловко подшутил над приятелями, ехал торжественно в Верхотурье. Третья повозка везла целый курятник, — курятник, едущий на почтовых! По дороге он увез с нескольких станций приходные
книги, перемешал их, поправил в них цифры
и чуть не свел с ума почтовое ведомство, которое
и с
книгами не всегда ловко сводило концы с концами.
Он был ученик Лицея, товарищ Пушкина, служил в гвардии, покупал новые французские
книги, любил беседовать о предметах важных
и дал мне
книгу Токвиля о демократии в Америке на другой же день после приезда.
Евангелие была первая
книга, которую она читала
и перечитывала с своей единственной подругой Сашей, племянницей няни, молодой горничной княгини.
Само собою разумеется, что «кузина» надавала
книг без всякого разбора, без всяких объяснений,
и я думаю, что в этом не было вреда; есть организации, которым никогда не нужна чужая помощь, опора, указка, которые всего лучше идут там, где нет решетки.
Как не понять такую простую мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность», — мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его
книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через мир, а между тем имеющая
и свое собственное самопознание.
Разбираемая
книга служила ему по большей части материальной точкой отправления, на полдороге он бросал ее
и впивался в какой-нибудь вопрос.
Я в другой
книге говорил о развитии Белинского
и об его литературной деятельности, здесь скажу несколько слов об нем самом.
Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева
и двумя
книгами: анненковской биографией Станкевича
и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
В конце 1857 Россия еще не приходила в себя после похорон Николая, ждала
и надеялась; это худшее настроение для воспоминаний… но
книга эта не пропадет.
Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским
и немецким
книгам. Часть московских славян с Гегелем в руках взошли в ультраславянизм.
Учители,
книги, университет говорили одно —
и это одно было понятно уму
и сердцу.
Он приголубил молодого человека; сын прасола был большой начетчик
и любил поговорить о
книгах.
Есть удивительная
книга, которая поневоле приходит в голову, когда говоришь об Ольге Александровне. Это «Записки» княгини Дашковой, напечатанные лет двадцать тому назад в Лондоне. К этой
книге приложены «Записки» двух сестер Вильмот, живших у Дашковой между 1805
и 1810 годами. Обе — ирландки, очень образованные
и одаренные большим талантом наблюдения. Мне чрезвычайно хотелось бы, чтоб их письма
и «Записки» были известны у нас.
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной
книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз
и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую
книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел
и взял какую-то
книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом деле плакала
и вдруг в страшном волнении подошла ко мне
и бросилась мне в ноги.
Natalie занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною,
и больше, чем свидетелем, — собственным обвинителем, готовым идти в палачи. Перевернулось
и мое воображение — мое падение принимало все большие
и большие размеры. Я понизился в собственных глазах
и был близок к отчаянию. В записной
книге того времени уцелели следы целой психической болезни от покаяния
и себяобвинения до ропота
и нетерпения, от смирения
и слез до негодования…
Его чтение ограничивалось романами
и стихами; он их понимал, ценил, иногда очень верно, но серьезные
книги его утомляли, он медленно
и плохо считал, дурно
и нечетко писал.
Влияние Грановского на университет
и на все молодое поколение было огромно
и пережило его; длинную светлую полосу оставил он по себе. Я с особенным умилением смотрю на
книги, посвященные его памяти бывшими его студентами, на горячие, восторженные строки об нем в их предисловиях, в журнальных статьях, на это юношески прекрасное желание новый труд свой примкнуть к дружеской тени, коснуться, начиная речь, до его гроба, считать от него свою умственную генеалогию.
Надобно жить в ссылке
и глуши, чтоб оценить, что значит новая
книга.
Появление замечательной
книги составляло событие; критики
и антикритики читались
и комментировались с тем вниманием, с которым, бывало, в Англии или во Франции следили за парламентскими прениями.
Одна лекция осталась у меня в памяти, — это та, в которой он говорил о
книге Мишле «Le Peuple» [«Народ» (фр.).]
и о романе Ж. Санда «La Mare au Diable», [«Чертова лужа» (фр.).] потому что он в ней живо коснулся живого
и современного интереса.
Эти отрывки, напечатанные в IV
книге «Полярной звезды», оканчивались следующим посвящением, писанным до приезда Огарева в Лондон
и до смерти Грановского...
По
книгам я знал, что в Германии
и Швейцарии делали опыты учить глухонемых говорить, как мы говорим,
и слушать, смотря на губы.
Лучший учитель в заведении, молодой человек, отдавшийся с увлечением педагогии глухонемых, человек с основательным университетским образованием, по счастию, не делил мнений полицейского синхедриона
и был большой почитатель именно той
книги, за которую рассвирепели благочестивые квартальные Цюрихского кантона.
Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без сентиментальности, слез, сюрпризов
и сладких пирожков с вареньем, но все это заглаживается той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами
и силой, которую я редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии
и еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной
книгой.
Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбургский праздник в память Лютера; он произнес действительно зажигательную речь, вслед за которою сжег на костре иезуитские
и реакционные
книги, всякие символы самодержавия
и папской власти.
Переехав швейцарские горы, Фогт стряхнул с себя пыль франкфуртского собора
и, расписавшись в
книге путешественников: «К.
Чтение Прудона, как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает оружие, дает не результаты, а средства. Прудон — по преимуществу диалектик, контроверзист [спорщик (от лот. contraversia).] социальных вопросов. Французы в нем ищут эксперименталиста
и, не находя ни сметы фаланстера, ни икарийской управы благочиния, пожимают плечами
и кладут
книгу в сторону.
Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три года тюрьмы, прочитал я внимательно
и закрыл третий том, задавленный мрачными мыслями….Тяжкое… тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших…
Я под конец
книги следил за Прудоном, как Кент следил за королем Лиром, ожидая, когда он образумится, но он заговаривался больше
и больше, — такие же припадки нетерпимости, необузданной речи, как у Лира, так же «Every inch» [«Каждый дюйм» (англ.).] обличает талант, но… талант «тронутый».