Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не
могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Тон «Записок одного молодого человека» до того
был розен, что я не
мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Быть может, что плод того и другого
будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
— Я сделал что
мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, —
будет им война.
Какие же подарки
могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Недоставало,
может, одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве [Кроме меня, у моего отца
был другой сын, лет десять старше меня.
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он
мог бы
быть изукрашен!
Зато он до семидесяти пяти лет
был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же,
может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не
могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники?
быть может, духовенство?
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин
может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не
мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что
мог, то
есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Больно
было Сенатору, а
может, и совестно; он его принял довольно кротко и дал комнату.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и говорил Кало, что жизни за гробом
быть не
может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Сверх передней и девичьей,
было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не
мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.
Лет до четырнадцати я не
могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома
была тяжела для живого мальчика.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не
было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они
могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не
мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а
может, и от радости, бросилась меня целовать.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а
может, и на год, к нам.
При всем том мне
было жаль старый каменный дом,
может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом,
был очень противен. Через месяц мы не
могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Сцена эта
может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она
была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр
был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Наш век не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не
были нужны, где они не
могли иначе развиться, как в уродство.
Как ни проста, кажется,
была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые
могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не
мог постоянно выносить ее.
Сцены, повторявшиеся между ними всякий день,
могли бы наполнить любую комедию, а все это
было совершенно серьезно.
Раз в досаде он не
мог отворить дверь и толкнул ее, что
есть сил, ногой, говоря: «Что за проклятые двери!»
Голицын
был удивительный человек, он долго не
мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен
был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Двери их
были открыты всякому, кто
мог выдержать экзамен и не
был ни крепостным, ни крестьянином, ни уволенным своей общиной.
Влияние Химика заставило меня избрать физико-математическое отделение;
может, еще лучше
было бы вступить в медицинское, но беды большой в том нет, что я сперва посредственно выучил, потом основательно забыл дифференциальные и интегральные исчисления.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек не
может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате
будет распоряжаться женщина,
будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй,
будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не
мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне
был тогда семнадцатый год).
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят,
может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Дворянство ему давало бал, я
был на хорах собранья и
мог досыта насмотреться на него.
Я вас
могу уверить честным словом, что у государя, бывшего во все время весьма бледным, душа
была в пятках».
Вадим часто оставлял наши беседы и уходил домой, ему
было скучно, когда он не видал долго сестер и матери. Нам, жившим всей душою в товариществе,
было странно, как он
мог предпочитать свою семью — нашей.
Их отец
был схвачен при Павле вследствие какого-то политического доноса, брошен в Шлиссельбург и потом сослан в Сибирь на поселенье. Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек
был забыт. Он
был племянник того Пассека, который участвовал в убийстве Петра III, потом
был генерал-губернатором в польских провинциях и
мог требовать долю наследства, уже перешедшую в другие руки, эти-то другие руки и задержали его в Сибири.
Но что же это
была бы за молодежь, которая
могла бы в ожидании теоретических решений спокойно смотреть на то, что делалось вокруг, на сотни поляков, гремевших цепями по Владимирской дороге, на крепостное состояние, на солдат, засекаемых на Ходынском поле каким-нибудь генералом Дашкевичем, на студентов-товарищей, пропадавших без вести.
Шутить либерализмом
было опасно, играть в заговоры не
могло прийти в голову.
Последние юноши Франции
были сен-симонисты и фаланга. Несколько исключений не
могут изменить прозаически плоский характер французской молодежи. Деку и Лебра застрелились оттого, что они
были юны в обществе стариков. Другие бились, как рыба, выкинутая из воды на грязном берегу, пока одни не попались на баррикаду, другие — на иезуитскую уду.
—
Может, слишком много занимался? — И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. — Я и забыл, ведь вчера ты, кажется,
был у Николаши [Голохвастова (Прим. А. И. Герцена.)] и у Огарева?
Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию
была потрясена, но мы искали чего-то другого, чего не
могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Волнение Полежаева
было так сильно, что он не
мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
— Что же! доброе дело, послужите в военной; я все в военной службе
был — видите, дослужился, и вы,
может,
будете фельдмаршалом…
Он вел себя неосторожно, виделся в Москве с товарищами,
был ими угощаем; разумеется, это не
могло остаться в тайне.
Полежаева отправили на Кавказ; там он
был произведен за отличие в унтер-офицеры. Годы шли и шли; безвыходное, скучное положение сломило его; сделаться полицейским поэтом и
петь доблести Николая он не
мог, а это
был единственный путь отделаться от ранца.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б
была, вы все
были бы не те. Я знаю это, но не
могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится,
будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Это
был камердинер Огарева. Я не
мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все
было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Бродя по улицам, мне наконец пришел в голову один приятель, которого общественное положение ставило в возможность узнать, в чем дело, а
может, и помочь. Он жил страшно далеко, на даче за Воронцовским полем; я сел на первого извозчика и поскакал к нему. Это
был час седьмой утра.