Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так
сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного
слова о том, о чем хотелось поговорить.
Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и
сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное
слово». На конверте было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату моему императору Александру (фр.).]
— Сочтемся после, —
сказал Иловайский, — и будьте покойны, я даю вам
слово их отправить.
Граф спросил письмо, отец мой
сказал о своем честном
слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Для характеристики тогдашней жизни в России я не думаю, чтоб было излишним
сказать несколько
слов о содержании дворовых.
Когда пьеса кончилась, настоящий Самойлов взошел в ложу директора и просил позволения
сказать несколько
слов своему двойнику.
Коснувшись до этого предмета, я не могу удержаться, чтоб не
сказать несколько
слов об одной из этих героических историй, которая очень мало известна.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни
слова не
скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет
сказать еще
слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими
словами и, качая головой,
сказал мне...
Частный пробежал бумажку, посмотрел на меня, с неудовольствием встретил прямой и неподвижный взгляд, который я на нем остановил, приготовляясь на первое его
слово дать сдачи, и
сказал...
Вечером явился квартальный и
сказал, что обер-полицмейстер велел мне на
словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь есть, лексикончика не нужно». Об сдаче и разговора не было. Я хотел было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
Прежде нежели я оставлю эти казарменно-фламандские картины а 1а Вуверман — Калло и эти тюремные сплетни, похожие на воспоминания всех в неволе заключенных, —
скажу еще несколько
слов об офицерах.
Я хотел что-то
сказать, но он перервал мои
слова.
Разумеется, все это было неловко и щемило душу — шныряющие шпионы, писаря, чтение инструкции жандарму, который должен был меня везти, невозможность
сказать что-нибудь без свидетелей, —
словом, оскорбительнее и печальнее обстановки нельзя было придумать.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием
сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни
слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял, что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
Нельзя
сказать, чтоб он легко сдался, он отчаянно боролся целых десять лет, он приехал в ссылку еще в надежде одолеть врагов, оправдаться, он приехал,
словом, еще готовый на борьбу, с планами и предположениями. Но тут он разглядел, что все кончено.
«Очень, — отвечал я, — все, что ты говоришь, превосходно, но
скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого
слова, что он дурак?» — «И в самом деле так, —
сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
Несколько
слов, которые он
сказал мне, были ласковы, без хриплого отрывистого тона Константина Павловича, без отцовской привычки испугать слушающего до обморока.
Все это было при муже; он не
сказал ни
слова.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я любил как дитя, с которой мне было легко именно потому, что ни ей не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе не опасна. Но я не могу идти дальше, не
сказав несколько
слов о ней.
Шепот, переговоры, слухи — и горничные довели до несчастной жертвы такой попечительности намерения княгини. Она
сказала компаньонке, что решительно не примет ничьего предложения. Тогда началось беспрерывное, оскорбительное, лишенное пощады и всякой деликатности гонение; гонение ежеминутное, мелкое, цепляющееся за каждый шаг, за каждое
слово.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала не
сказал ни
слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Я держал ее руку, на другую она облокотилась, и нам нечего было друг другу
сказать… короткие фразы, два-три воспоминания,
слова из писем, пустые замечания об Аркадии, о гусаре, о Костеньке.
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы
сказали в одно
слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих
словах и пожатье руки.
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).] твоих записок — ты влюблена! Если ты мне напишешь, что любишь серьезно, я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но
слова эти мне надобно, чтоб ты
сказала. Знаешь ли ты, что такое обыкновенные люди? они, правда, могут составить счастье, — но твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь, чем в толпу. Помни одно, что я говорю это, потому что я твой брат, потому что я горд за тебя и тобою!
Ее смутили мои
слова, но она скоро оправилась и
сказала...
Я в другой книге говорил о развитии Белинского и об его литературной деятельности, здесь
скажу несколько
слов об нем самом.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При
слове «гильотина» хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза. Магистр был уничтожен, но именно в эти минуты самолюбие людское и закусывает удила. И. Тургенев советует человеку, когда он так затешется в споре, что самому сделается страшно, провесть раз десять языком внутри рта, прежде чем вымолвить
слово.
— Я вам объявляю монаршую волю, а вы мне отвечаете рассуждениями. Что за польза будет из всего, что вы мне
скажете и что я вам
скажу — это потерянные
слова. Переменить теперь ничего нельзя, что будет потом, долею зависит от вас. А так как вы напомнили об вашей первой истории, то я особенно рекомендую вам, чтоб не было третьей, так легко в третий раз вы, наверно, не отделаетесь.
От Строганова я поехал к одной даме; об этом знакомстве следует
сказать несколько
слов.
Посмотрите, — прибавила она, указывая мне на портрет Орлова, — экой бравый представлен какой, а боится
слово сказать!
К вечеру староста воротился, исправник мне на
словах велел
сказать: «Бросьте это дело, а то консистория вступится и наделает хлопот.
Браво!» Выйти не было возможности; Грановский, бледный как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоняя голову; ему хотелось еще
сказать несколько
слов, но он не мог.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И
слов последнего привета
Из уст твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто из нас не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно
сказатьТебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но было поздно…
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел человек, который по-своему
сказал что. Он
сказал только про боль, светлого ничего нет в его
словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, [запретом (лат.).] живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом
сказал свое
слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой.
— Честное
слово, —
сказал я ему, — и вашу руку — у вас других долгов нет, которые касались бы дома?
Такую роль недоросля мне не хотелось играть, я
сказал, что дал
слово, и взял чек на всю сумму. Когда я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил меня парижским домохозяином, — оставалось вручить чек.
Он был очень пожилых лет, болезненный, худой, с отталкивающей наружностию, с злыми и лукавыми чертами, с несколько клерикальным видом и жесткими седыми волосами на голове. Прежде чем я успел
сказать десять
слов о причине, почему я просил аудиенции у министра, он перебил меня
словами...
Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи, проклял — герцога Альбу Июньских дней — Каваньяка и его товарищей и мрачно
сказал народу: «А ты молчи, ты слишком беден, чтоб иметь право на
слово!»
Немец сел против меня и трагически начал мне рассказывать, как его патрон-француз надул, как он три года эксплуатировал его, заставляя втрое больше работать, лаская надеждой, что он его примет в товарищи, и вдруг, не говоря худого
слова, уехал в Париж и там нашел товарища. В силу этого немец
сказал ему, что он оставляет место, а патрон не возвращается…
Раз как-то Мордини, не успев
сказать ни
слова с Гарибальди в продолжение часа, смеясь, заметил мне: «В мире нет человека, которого бы было легче видеть, как Гарибальди, но зато нет человека, с которым бы было труднее говорить».
Несколько
слов, которые
сказали Маццини и Гарибальди, известны читателям «Колокола», мы не считаем нужным их повторять.