Неточные совпадения
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он
был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно
понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно
быть, она там сгорела.
С нами
была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то
едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [
ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не
поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не
понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе
понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Сверх передней и девичьей,
было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как
понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не
понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это
было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен
был остановиться.
Он
был тогда народнее Николая; отчего, не
понимаю, но массы, для которых он никакого добра не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред, любили его.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но
понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не
понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом,
был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
С его появлением влияние старика-дядьки
было устранено; скрепя сердце молчала недовольная олигархия передней,
понимая, что проклятого немца, кушающего за господским столом, не пересилишь.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец
понял ее: он вперед
был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я
понял, что во многом мой отец
был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли
была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни найти, ни
понять нельзя». Это
был мой отец в другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого
была возложена эта должность, очень скоро
понял, во-первых, что мне неприятно
быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
Князь Д. В. Голицын
был почтенный русский барин, но почему он
был «виг», с чего он
был «виг» — не
понимаю.
Будьте уверены: князь на старости лет хотел понравиться Дюраму и прикинулся вигом.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии
был бы
понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Я долго смеялся над этим приговором, то
есть долго не
понимал, что язык-то у нас тогда действительно
был скверный, и если птичий, то, наверное, птицы, состоящей при Минерве.
Добрые люди
поняли, что очистительное крещение плоти
есть отходная христианства; религия жизни шла на смену религии смерти, религия красоты — на смену религии бичевания и худобы от поста и молитвы.
Мне
было жаль его, мне
было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я
понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я
понял тогда, что вперед он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все
понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б
была, вы все
были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится,
будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Это
был камердинер Огарева. Я не мог
понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все
было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Я на другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом
был какой-то пир 24 июня, на котором
пели возмутительные песни. Я ничего не мог
понять. В этот день
были именины моего отца; я весь день
был дома, и Огарев
был у нас.
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не
было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова
была температура зимой в каменном чулане, можно
понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего
былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не
понимал и которая резала мое сердце… Все прошло!
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я
понял, что этому поколению нельзя
было освободить Польшу.
Я ничего в самом деле не
понимал и наконец спросил его: дали ли ему какой-нибудь вид. Он подал мне его. В нем
было написано все решение и в конце сказано, что, учинив, по указу уголовной палаты, наказание плетьми в стенах тюремного замка, «выдать ему оное свидетельство и из замка освободить».
Милорадович
был воин-поэт и потому
понимал вообще поэзию. Грандиозные вещи делаются грандиозными средствами.
Корнилов
был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не зная дел. Сначала, как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, — не
понял.
— Вас спрашивал какой-то человек сегодня утром; он, никак, дожидается в полпивной, — сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой с тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я не мог
понять, кто бы это мог
быть.
Губернатор Курута, умный грек, хорошо знал людей и давно успел охладеть к добру и злу. Мое положение он
понял тотчас и не делал ни малейшего опыта меня притеснять. О канцелярии не
было и помину, он поручил мне с одним учителем гимназии заведовать «Губернскими ведомостями» — в этом состояла вся служба.
Одно существо
поняло положение сироты; за ней
была приставлена старушка няня, она одна просто и наивно любила ребенка. Часто вечером, раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня, такие печальные?» Девочка бросалась к ней на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая головой, уходила с подсвечником в руке.
«…Мое ребячество
было самое печальное, горькое, сколько слез пролито, не видимых никем, сколько раз, бывало, ночью, не
понимая еще, что такое молитва, я вставала украдкой (не смея и молиться не в назначенное время) и просила бога, чтоб меня кто-нибудь любил, ласкал.
Этого княгиня не могла
понять, журила ребенка за плаксивость и
была очень недовольна, что диакон расстроивает нервы: «Уж это слишком как-то эдак, совсем не по-детски!»
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог
понять, но развита
была она необыкновенно. Это
была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
На другой день меня везли в Пермь, но прежде, нежели я
буду говорить о разлуке, расскажу, что еще мне мешало перед тюрьмой лучше
понять Natalie, больше сблизиться с нею. Я
был влюблен!
Мне
было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, ивее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто
поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь
было в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.
Тут я
понял, что муж, в сущности,
был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я не
был равнодушен к ней, далеко нет, но это
было не то, чего ей надобно
было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание — я
был искренен в моем увлечении.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас
понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита не оставит в покое бедную женщину, — характер Тюфяева
был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б то ни стало спасти ее.
В этой близости она
поняла, что
былого не воротишь.
Как же мне
было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь
была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не
понимал, а чувствовал, что все это правда.
А тогда мне
было двадцать четыре года, и я только что
понял мою любовь.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня
пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она
понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, — не прежде, впрочем, как
выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
«Вчера, — пишет она, —
была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем, душа ее, живущая одним горем,
поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
— Хочешь ли ты мне сослужить дружескую службу? Доставь немедленно, через Сашу или Костеньку, как можно скорей, вот эту записочку,
понимаешь? Мы
будем ждать ответ в переулке за углом, и ни полслова никому о том, что ты меня видел в Москве.
Для того чтоб
понять, в чем дело, надобно рассказать, как вообще архиерей мог
быть замешан в него.
Он, впрочем,
был больше человек крутой, чем злой; как все деловые люди, он
понимал вопросы быстро, резко и бесился, когда ему толковали вздор или не
понимали его.
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала
понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их не
было. Никто не хотел тобою заняться, ты
была оставлена себе. Что же может
быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от меня улыбки при этой мысли, я
понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя
будет любить, которого ты
будешь любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он
будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то
есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не
понимал; к нему надобно
было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна;
понявши его, люди
были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своем мудреном наречии; Фейербах стал первый говорить человечественнее.
Отсюда легко
понять поле, на котором мы должны
были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гете объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер — поэт субъективный, но его субъективность объективна, и vice versa, [наоборот (лат.).] все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться.