Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено
так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и
с нею расстаться.
—
Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все
с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую
такой бледный, да и докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил», —
так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная
с нами!
Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны в
таких касках и
с лошадиным хвостом сзади.
Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы
с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила,
такие были щедушные да слабые.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился
с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать,
так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет,
так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило,
так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни
с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди
с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка
с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы
так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы
так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее
так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные,
такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а
таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого
с водой и ей дали краюшку.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог
так долго жить под одной крышей
с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Разве придется говорить о небольших кражах… но тут понятия
так сбиты положением, что трудно судить: человек-собственность не церемонится
с своим товарищем и поступает запанибрата
с барским добром.
Я
с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии,
с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось,
так уже покончено на духу
с «батюшкой».
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он
так мало имел
с ними соприкосновения и
так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Собравшись
с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору
с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно
так, как гордился своим живописцем, а вследствие того денег не взял и сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти.
После смерти Сенатора мой отец дал ему тотчас отпускную; это было поздно и значило сбыть его
с рук; он
так и пропал.
— Я
так и думал, — заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего
с русским или немецким учителем он никогда бы не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и
с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха,
так что он выходил похожим на надломленную трость.
Таким-то сильным средством избавил меня русский чад от декламации, монологов и монотанцев
с моей дамой о четырех точеных ножках из красного дерева.
Зимою он извинялся тем, что священник и дьякон вносят
такое количество стужи
с собой, что он всякий раз простужается.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала;
с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность;
так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Лабзин был мистик и издатель «Сионского вестника»; сам Александр был
такой же мистик, но
с падением министерства Голицына отдал головой Аракчееву своих прежних «братий о Христе и о внутреннем человеке».
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя,
так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится:
с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или
с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
И. Е. Протопопов был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит
с первым седым волосом,
с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает человека.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они
так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество»
с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего
с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других, что чужие дети ей
так же милы, как свои.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик
с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй, что и
так», — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
С ними приходили дети
с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они всё совались вперед, старухи всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали на них, ловили меня при всяком случае и всякий год удивлялись, что я
так вырос.
При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз
с деревней; я
так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди
с проседью
так же тешились, как я.
Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит
с ног; он привел Ника
с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он
так поэтически вспомнил ее потом...
И все
такою тишиной
Кругом дышало, только чтенье
Дьячков звучало, и
с душой
Дружилось тайное стремленье,
И смутно
с детскою мечтой
Уж грусти тихой ощущенье
Я бессознательно сближал
И все чего-то
так желал.
Этих пределов
с Ником не было, у него сердце
так же билось, как у меня, он также отчалил от угрюмого консервативного берега, стоило дружнее отпихиваться, и мы, чуть ли не в первый день, решились действовать в пользу цесаревича Константина!
Он представлен
с раскинутым воротником рубашки; живописец чудно схватил богатые каштановые волосы, отрочески неустоявшуюся красоту его неправильных черт и несколько смуглый колорит; на холсте виднелась задумчивость, предваряющая сильную мысль; безотчетная грусть и чрезвычайная кротость просвечивали из серых больших глаз, намекая на будущий рост великого духа;
таким он и вырос.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому
так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба.
С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы
с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
… А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился
с Ником или позже, иначе, не в той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали
так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация,
так что ни из господского дома, ни
с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
— Ну,
так, знаешь, пока их починят, мы
с тобой будем поменьше покупать.
Камердинер,
с своей стороны, не вынес бы
такой жизни, если б не имел своего развлечения: он по большей части к обеду был несколько навеселе.
Затем были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга,
с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie
так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии говорил ему...
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье
с постели, оставляя его без всякого ухода.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в
такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь:
с податей по карте (фр.).]
Сенатору доставалось и не
так, когда он противуречил или был не одного мнения
с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно не в духе. При этих комико-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
Для служащих были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на
так называемые «комитетские экзамены». Все лентяи
с деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены; это было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей за урок.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по другую сторону сада, не было
с нами
так близко, как прочие факультеты; к тому же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Вечером снова являлся камердинер, снимал
с дивана тигровую шкуру, доставшуюся по наследству от отца, и груду книг, стлал простыню, приносил подушки и одеяло, и кабинет
так же легко превращался в спальню, как в кухню и столовую.
— Какая смелость
с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек не может решиться на
такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит
такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или
с деканом Чумаковым, или
с Котельницким, который заведовал шкапом
с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или
с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, —
с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния»
так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Именно это-то и делали
такие профессора, как М. Г. Павлов, а
с другой стороны, и
такие, как Каченовский.
С месяц времени мы делали репетицию, а все-таки сердце сильно билось и руки дрожали, когда мертвая тишина вдруг заменила увертюру и занавесь стала, как-то страшно пошевеливаясь, подниматься; мы
с Марфой ожидали за кулисами начала.