Неточные совпадения
Хотя халат этот
и утратил свою первоначальную свежесть
и местами заменил свой первобытный, естественный лоск
другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски
и прочность ткани.
Дом Обломовых был когда-то богат
и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал
и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили
и передавали
друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением
другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином
и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел
другой повод сделать Захара виноватым.
— Pardon, [Извините (фр.).] некогда, — торопился Волков, — в
другой раз! — А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда
и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
«Увяз, любезный
друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. —
И слеп,
и глух,
и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами
и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь!
И проживет свой век,
и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив
и не дурен, не высок
и не низок ростом, не блондин
и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем,
другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
Если при таком человеке подадут
другие нищему милостыню —
и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так
и он обругает
и посмеется с
другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже
другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника
и тут же забудет его.
— А коли хорошо тут, так зачем
и хотеть в
другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером — Бог с вами!.. Да, я
и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
— Где сыщешь
другую этакую, — говорил Обломов, —
и еще второпях? Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется,
и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а все не валится.
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно
и то же время закричали
друг на
друга Обломов
и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь
друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Другие больно пьют
и просятся на оброк.
Тарантьев был человек ума бойкого
и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или
другом случае
и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности
и дожил до седых волос. Ни ему самому
и никому
другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось
других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем
другой человек: тут его не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось, то неловко, то
другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если
и примется, так не дай Бог что выйдет.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более
и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее
и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил
других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару
и пустив одно облако дыма на воздух, а
другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты. Да я бы на твоем месте давным-давно заложил имение да купил бы
другое или дом здесь, на хорошем месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы
и дом да купил бы
другой… Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его
и, закрыв глаза, думал о чем-то
другом.
Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда
и жизнь его приняла
другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату еще повара
и завел было пару лошадей.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда
и скуки — это у него были синонимы;
другая — из покоя
и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких
и теплых нравов
и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных,
друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что
и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода
и расхода, как делывал его отец.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное
и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за
другое, как будто в нем вся сила
и есть,
и, кончив, забудут его
и кидаются на третье —
и конца этому никогда нет!
И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату,
и у него стал пропадать свой голос
и являлся какой-то
другой, тоненький
и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
Все
другие с любопытством ждали, как начальник позовет Обломова, как холодно
и покойно спросит, «он ли это отослал бумагу в Архангельск»,
и все недоумевали, каким голосом ответит ему Илья Ильич.
Глядя на
других, Илья Ильич
и сам перепугался, хотя
и он
и все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть была гораздо строже выговора.
Но это все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком
другом человеке предполагает искреннего
друга и влюбляется почти во всякую женщину
и всякой готов предложить руку
и сердце, что иным даже
и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни
и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями
и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать,
и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею
друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию,
и иногда падают в обморок.
Илья Ильич еще холоднее простился с толпой
друзей. Тотчас после первого письма старосты о недоимках
и неурожае заменил он первого своего
друга, повара, кухаркой, потом продал лошадей
и, наконец, отпустил прочих «
друзей».
Несмотря на все эти причуды,
другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом
и за границу —
и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество
и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было
и не предвиделось впереди.
В тесной толпе ему было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до
другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут
и разобьют.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень
и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что
другого ничего делать было нельзя,
и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно было для такой натуры, какова была натура его
друга. Он поймал Обломова на поэтах
и года полтора держал его под ферулой мысли
и науки.
Пользуясь восторженным полетом молодой мечты, он в чтение поэтов вставлял
другие цели, кроме наслаждения, строже указывал в дали пути своей
и его жизни
и увлекал в будущее. Оба волновались, плакали, давали
друг другу торжественные обещания идти разумною
и светлою дорогою.
Но цвет жизни распустился
и не дал плодов. Обломов отрезвился
и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй,
и прочитывал ту или
другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, ничем не связанных политико-экономических, математических или
других истин, задач, положений
и т. п.
Тогда только решается он отдохнуть от трудов
и переменить заботливую позу на
другую, менее деловую
и строгую, более удобную для мечтаний
и неги.
Этот рыцарь был
и со страхом
и с упреком. Он принадлежал двум эпохам,
и обе положили на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от
другой, позднейшей, утонченность
и развращение нравов.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или
другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее,
и уж разве в четвертый поднимет,
и то еще иногда уронит опять.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на те, которые остаются на руках,
и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, —
и так иногда он принесет на
другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью
и проклятиями бросит сам
и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о
другую,
и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, —
и всё по милости Захара. Он свою способность брать в руки вещь прилагает ко всем вещам одинаково, не делая никакого различия в способе обращения с той или
другой вещью.
На
другой, на третий день
и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь
и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше
и выше всех
других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
Захар на всех
других господ
и гостей, приходивших к Обломову, смотрел несколько свысока
и служил им, подавал чай
и прочее с каким-то снисхождением, как будто давал им чувствовать честь, которою они пользуются, находясь у его барина. Отказывал им грубовато: «Барин-де почивает», — говорил он, надменно оглядывая пришедшего с ног до головы.
Иногда, вместо сплетней
и злословия, он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам
и на сходках у ворот,
и тогда не было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту;
и если у барина его недоставало качеств для панегирика, он занимал у
других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Но наружные сношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоем, надоели
друг другу. Короткое, ежедневное сближение человека с человеком не обходится ни тому ни
другому даром: много надо
и с той
и с
другой стороны жизненного опыта, логики
и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть
и не колоться взаимными недостатками.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость
и дикость, Захар был довольно мягкого
и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено,
другого на
другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
Давно знали они
друг друга и давно жили вдвоем. Захар нянчил маленького Обломова на руках, а Обломов помнит его молодым, проворным, прожорливым
и лукавым парнем.