Неточные совпадения
Легко ли? предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже
стал создавать в уме план разных перемен
и улучшений в порядке управления своим имением.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом
и с необъятно широкими
и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой
стало бы на три бороды.
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову
стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.
— Книги
и картины перед Рождеством: тогда с Анисьей все шкапы переберем. А теперь когда
станешь убирать? Вы всё дома сидите.
— Конечно, вы; все дома сидите: как при вас
станешь убирать? Уйдите на целый день, так
и уберу.
Обломову
и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов
и т. п. Он в таком случае
станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
— Нет, я не усядусь на скамеечке. Да
и что
стану я там делать?
запел он
и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил
и стал отирать пыль с платья.
Чиновник
стал узнавать стороной,
и ему сказали, что мещане — мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти — праведная кара…
Любите его, помните в нем самого себя
и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я
стану вас читать
и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись опять покойно на диване.
Алексеев
стал ходить взад
и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон
и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это все, чтоб не мешать Обломову встать
и умыться. Так прошло минут десять.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает
и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца
и так все изгадит, что
и поправить никак нельзя, да еще он же потом
и браниться
станет.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью,
стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца,
и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше
станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше
и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья
и бестия, тот напишет.
И ты не напишешь натурально!
Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко
и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не
станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то же время
и ему, разумеется, со вложением, — тот
и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
— Э! Какие выдумки! — отвечал Тарантьев. — Чтоб я писать
стал! Я
и в должности третий день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза
и начнет бить; видно, надуло, да
и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца
и матери он
стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы
стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще
и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату,
и у него
стал пропадать свой голос
и являлся какой-то другой, тоненький
и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
Сначала ему тяжело
стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет
и где можно даже «поваляться» или соснуть часок.
Вычитал он где-то, что только утренние испарения полезны, а вечерние вредны,
и стал бояться сырости.
Зато поэты задели его за живое: он
стал юношей, как все.
И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей
и сладких слез. Ум
и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман,
и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился
и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не
станешь! Надо благодарить Господа
и за то, что есть».
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты,
становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда
и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет
и ходя,
и лежа,
и в людях; то дополняет, то изменяет разные
статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера
и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль
и закипит в голове —
и пойдет работа.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням,
и только тогда разве очнется с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру
и солнце огромным шаром
станет великолепно опускаться за четырехэтажный дом.
Он лег на спину
и заложил обе руки под голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных
статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени
и бродяжничества крестьян
и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой,
и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк
и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар;
становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, —
и чернил-то нет! Как я
стану писать?
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко
и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Белье на нем так
и блистало белизною, как будто под
стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
Он встал
и стал прощаться.
— Что ж, хоть бы
и уйти? — заметил Захар. — Отчего же
и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие
стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
Он упорно
стал смотреть налево, в другую сторону: там увидал он давно знакомый ему предмет — бахрому из паутины около картин,
и в пауке — живой упрек своему нерадению.
Вид дикости на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди
и подступившего к сердцу благоговейного чувства к барину,
и он вдруг
стал смотреть прямо ему в глаза.
Захар не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще
и чаще. Чем меньше понимал он, что говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее
становилось ему.
Все для вас, для крестьян;
стало быть,
и для тебя.
— Надеюсь, что ты понял свой проступок, — говорил Илья Ильич, когда Захар принес квасу, —
и вперед не
станешь сравнивать барина с другими.
Как страшно
стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое
и ясное представление о человеческой судьбе
и назначении,
и когда мелькнула параллель между этим назначением
и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один за другим
и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Ему грустно
и больно
стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему;
и зависть грызла его, что другие так полно
и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой
и жалкой тропе его существования.
Горько
становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы,
и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя
и на него обратить жало их. Но на кого?
Напрасно поэт
стал бы глядеть восторженными глазами на нее: она так же бы простодушно глядела
и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные
и красноречивые взгляды городского волокиты.
Не всякий
и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит ее
стать к лесу задом, а к нему передом.
Войдя в избу, напрасно
станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего
и робко спрячется опять.
Но мужики пошли
и сажен за пятьдесят до места
стали окликать чудовище разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись.
Обломов, увидев давно умершую мать,
и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц
и стали неподвижно две теплые слезы.
Там,
став на колени
и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.
Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары
и разостлались по лугу
и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя
и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз,
и она
стала неподвижна.
Запахло сыростью.
Становилось все темнее
и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу
стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое,
и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
В Обломовке верили всему:
и оборотням
и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются
и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться
и барана
и Марфы: им
и в голову не придет спросить, отчего баран
стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся
и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!