Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще
же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Дело в том,
что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие
же письма, но и это последнее письмо подействовало так
же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
— Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор непочинена;
что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты
же изломал. Ни о
чем не подумаешь!
—
Что ж ты не скажешь,
что готово? Я бы уж и встал давно. Поди
же, я сейчас иду вслед за тобою. Мне надо заниматься, я сяду писать.
— Ах ты, Боже мой! — с досадой сказал Обломов. — Ведь есть
же этакие ослы,
что женятся!
— Как
же, непременно! — сказал Обломов. — Ну, а
что Кузнецов, Васильев, Махов?
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть,
что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало;
что он испорченный человек, но все человек
же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили,
что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали,
что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет;
что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так
же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
—
Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте
же скорей! Велеть вам одеваться давать?
— Так как
же нам?
Что делать? Будете одеваться или останетесь так? — спросил он чрез несколько минут.
— Где
же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот где оно, смотри!
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им
же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем,
что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит,
что и поправить никак нельзя, да еще он
же потом и браниться станет.
— Ну, вот этот,
что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как
же не родственник? — родственник.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе говорят! Смотри
же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Вот
что: завтра
же изволь переезжать на квартиру…
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно
что дача.
Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас
же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра
же переезжать…
А мужики разошлись оттого,
что сам
же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
Но он жестоко разочаровался в первый
же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь,
что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
«Когда
же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда
же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на
что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия —
что я стану с ними делать в Обломовке?»
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина,
что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем,
что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная,
что не век ей жить.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны,
что это не может и не должно быть иначе; привыкши
же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
— Ни шагу без этого! — сказал Илья Ильич. — Ну, хоть подними
же,
что уронил; а он еще стоит да любуется!
— Ну, как
же ты не ядовитый человек? — сказал Илья Ильич вошедшему Захару, — ни за
чем не посмотришь! Как
же в доме бумаги не иметь?
— Ну, как
же ты не ядовитый? — сказал Обломов. — На мильон говядины купил! Во
что это в тебя идет? Добро бы впрок.
— То
же,
что другие делают: ехать за границу!
— Хорошо, я подумаю, — сказал Обломов. — Куда
же мне ехать и
что делать? — спросил он.
— Ты решился уморить,
что ли, меня? — спросил опять Обломов. — Я надоел тебе — а? Ну, говори
же?
—
Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего
же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на
что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое
что…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто
же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а
что сказал! И как это он мог?
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну,
чего тебе? Другого,
что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его
же угрюмый и некрасивый лик.
«А может быть, еще Захар постарается так уладить,
что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя
же в самом деле… переезжать!..»
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то
что письма, и помудренее этого! Куда
же все это делось? И переехать
что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Счастливые люди жили, думая,
что иначе и не должно и не может быть, уверенные,
что и все другие живут точно так
же и
что жить иначе — грех.
Они бы и не поверили, если б сказали им,
что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие
же страсти и волнения могли быть у них?
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от того,
что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то
же, по стольку
же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи,
что и было сделано к концу того
же месяца.
— Так
что ж,
что шаталось? — отвечал Обломов. — Да вот не развалилось
же, даром
что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник… умер — царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.
Наконец даже дошло до того,
что на мостик настлали три новые доски, тотчас
же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть
же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до
чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
— Ну, коли еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил все тот
же лакей. — Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за
что!
— Ну, это
что? — говорил все тот
же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
— Как
же он ругает «лысым», Захар Трофимыч, — спросил казачок лет пятнадцати, — чертом,
что ли?
И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя,
что от него больше ждать нечего, кроме повторения того
же самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу, как встрепанный.
— Вот, вот этак
же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот
же лакей,
что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает,
что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это
что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Вставайте
же, Илья Ильич!
Что это за срам! — говорил Захар, возвышая голос.
— Да, сделай вам милость, а после сами
же будете гневаться,
что не разбудил…
Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась,
что сын ее сделается таким
же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То,
что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или
же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
Так
же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться,
что сфера сердечных отправлений была еще terra incognita. [неизвестная область (лат.).]