Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание
других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает
жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
На всякую
другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась
жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или
другой удар не остановит течение его
жизни.
Он повел было
жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но не пересилил и только смотрел, как ели и пили
другие, а у него желудок не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
А Софья мало оставалась одна с ним: всегда присутствовала то одна, то
другая старуха; редко разговор выходил из пределов текущей
жизни или родовых воспоминаний.
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили
жизнь в страшном обмане и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а
другим велел не любить, не наслаждаться!
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать
жизни.
Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею.
Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
То вдруг случайно воображение унесет его в
другую сторону, с каким-нибудь Оссианом: там
другая жизнь,
другие картины, еще величавее, хотя и суровее тех, и еще необыкновеннее.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или
другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю
жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Иногда вдруг появлялось в ней что-то сильное, властное, гордое: она выпрямлялась, лицо озарялось какою-то внезапною строгою или важною мыслию, как будто уносившею ее далеко от этой мелкой
жизни в какую-то
другую жизнь.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется
другая, заманчивая
жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят
друг на
друга и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными шторами. И в
жизни, должно быть, хорошо!
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная
жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить
другой жизнью.
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и узнайте
другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко
друг к
другу. В галерее их не поставили бы рядом: в
жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Обида, зло падали в
жизни на нее иногда и с
других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Она прожила бы до старости, не упрекнув ни
жизнь, ни
друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем, как не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая
жизнь, и преждевременная смерть казались ей — так надо.
Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с
друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье — все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту
жизнь.
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая была так же бледно окрашена в цвета
жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и
другое! — заключил он.
Она долго глядит на эту
жизнь, и, кажется, понимает ее, и нехотя отходит от окна, забыв опустить занавес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут
другие.
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче
другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни
жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и
другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя
жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел
другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Часто с Райским уходили они в эту
жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили
друг в
друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
— Полноте: ни в вас, ни в кого! — сказал он, — мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь — у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд.
Жизнь моя должна служить и тому и
другому…
Райскому нравилась эта простота форм
жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят — шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь
другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг
другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и
жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в
другом месте «
жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить, по обыкновению, ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.
— Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут
другие женщины: вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой
другой жизни!..
— От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую
жизнь. Нужны
другие интересы,
другие связи, симпатии…
«Может быть, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в
другую пору
жизни…»
— Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани меняться, быть
другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей
жизни…
С одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю
жизнь, все явления, а с
другой — холодный анализ разрушает все — и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольство, холод…
Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на
другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою
жизнь по людям.
«Прошу покорно! — с изумлением говорил про себя Райский, провожая ее глазами, — а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о независимости, о любви, о
другой, неведомой ей
жизни… А она уж эмансипирована! Да кто же это!..»
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло
другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужели ее молодая
жизнь успела уже омрачиться!.. — в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.
Последствия всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену или в
друзей на всю
жизнь.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «
жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или
жизни, что, может быть, в
другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, — кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше — смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно — смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в
жизни, судорогу, ее муки и боли, это самозабвение, эту
другую жизнь среди
жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из
жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь
другая…
— Какой вздор вы говорите — тошно слушать! — сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. — Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не говорит… Я ему отдала всю
жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы
другая связалась с ним!..
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в
другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в
жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
Это влечение к всякой видимой красоте, всего более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к
другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте
жизни!
А не кто
другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую
жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых людей, объявивший, как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом, отверженец, «Варавва»!
— Вам скучно жить мирно, бури хочется! А обещали мне и
другую жизнь, и чего-чего не обещали! Я была так счастлива, что даже дома заметили экстаз. А вы опять за свое!
— Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но,
друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему —
жизнь еще длинна, ты не стар…
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой
другой жизни, глядя теперь в только что початую
жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом — тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
— Долг, — повторила она настойчиво, — за отданные
друг другу лучшие годы счастья платить взаимно остальную
жизнь…
— Чем это — позвольте спросить? Варить суп, ходить
друг за
другом, сидеть с глазу на глаз, притворяться, вянуть на «правилах», да на «долге» около какой-нибудь тщедушной слабонервной подруги или разбитого параличом старика, когда силы у одного еще крепки,
жизнь зовет, тянет дальше!.. Так, что ли?
— Послушайте, Вера, оставим спор. Вашими устами говорит та же бабушка, только, конечно, иначе,
другим языком. Все это годилось прежде, а теперь потекла
другая жизнь, где не авторитеты, не заученные понятия, а правда пробивается наружу…