Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в
себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его
к разряду особенных, высших натур, то еще менее
к разряду натур наивных.
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит
к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само
собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
— Да, любили или любят, конечно, про
себя, и не делают из этого никаких историй, — досказала она и пошла было
к гостиной.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на
себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием
к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
В одном месте опекун, а в другом бабушка смотрели только, — первый, чтобы
к нему в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков в школе; а вторая, чтоб он был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он был чисто, держал
себя опрятно, и чтоб, как следует благовоспитанному мальчику, «не связывался со всякой дрянью».
— Послушай, Борис, — начал он, —
к чему ты готовишь
себя, я давно хотел спросить тебя?
Но это не беда: лень, небрежность как-то
к лицу артистам. Да еще кто-то сказал ему, что при таланте не нужно много и работать, что работают только бездарные, чтобы вымучить
себе кропотливо жалкое подобие могучего и всепобедного дара природы — таланта.
В юности он приезжал не раз
к матери, в свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел в отставку, потом приехал в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами на улицу, и свил
себе тут вечное гнездо.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился
к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и
себе.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал
к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой в кустах, и глядел в
себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему как будто уже… скучно.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел
к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около
себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках…
— Перед вами являлась лицом
к лицу настоящая живая жизнь, счастье — и вы оттолкнули его от
себя! из чего, для чего?
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня
себя, не зная, что он делает. Он вышел
к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Зачем не приковал он
себя тут, зачем уходил, когда привык
к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки стал бледнеть в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не остался верен ему?
— Бледен этот очерк! — сказал он про
себя, — так теперь не пишут. Эта наивность достойна эпохи «Бедной Лизы». И портрет ее (он подошел
к мольберту) — не портрет, а чуть подмалеванный эскиз.
Она нюхает цветок и, погруженная в
себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает,
к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает…
Нет у вас уважения
к искусству, — говорил Кирилов, — нет уважения
к самому
себе.
«Как тут закипает! — думал он, трогая
себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда,
к бабушке, в уголок, оба…»
Едва Райский коснулся старых воспоминаний, Марфенька исчезла и скоро воротилась с тетрадями, рисунками, игрушками, подошла
к нему, ласково и доверчиво заговорила, потом села так близко, как не села бы чопорная девушка. Колени их почти касались между
собою, но она не замечала этого.
Леонтий, разумеется, и не думал ходить
к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять
себе не мог. И одеться ему было не во что: один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые для лета, — вот весь его гардероб.
— Очень, очень похорошели! — протяжно говорила почти про
себя Полина Карповна Крицкая, которая,
к соблазну бабушки, в прошлый приезд наградила его поцелуем.
Тит Никоныч и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что не велела приехать за
собой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался,
к крайнему неудовольствию бабушки.
Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не
себе, а другому лицу, с кем имела дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в
себе и это другое лицо и судьбу, она удивилась, отнесла это
к непослушанию внука и
к его странностям.
То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать
себя чисто.
К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
Марина была не то что хороша
собой, а было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало
к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто
к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже когда нужно, воплям — бог знает что!
— Ну, смотри, пеняй на
себя! Я напишу
к Борису Павловичу, Марина не моя, а его, — как он хочет.
Он дал
себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении
к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она
к дальнейшему развитию или уже дошла до своих геркулесовых столпов?
«Что за существование, — размышлял он, — остановить взгляд на явлении, принять образ в
себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть, скучать и насильственно или искусственно подновлять в
себе периодическую охоту
к жизни, как ежедневный аппетит!
Райскому досадно было на
себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение
к ней.
Чем он больше старался об этом, тем сильнее,
к досаде его, проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит
себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья — все и пропало. Он уж и не отводит потом глаз от нее.
— Судьба придумает! Да сохрани тебя, Господи, полно накликать на
себя! А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне проходу не дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил Андреевич, княгиня: вот бы
к ней! Да уж и
к бесстыжей надо заехать,
к Полине Карповне, чтоб не шипела! А потом
к откупщику…
Его самого готовили —
к чему — никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение само по
себе представляло еще третье призвание — сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть
к трем — миражам.
Обращаясь от двора
к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про
себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур.
Иногда на окно приходил
к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать
себе в удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с клубком: тут часто клубок и сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет с девчонкой.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке
к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать в
себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
— Это правда, — заметил Марк. — Я пошел бы прямо
к делу, да тем и кончил бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять
себя и ее, что влезли на высоту и ее туда же затащили — идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А то что томить
себя вздохами, не спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям от нее ласкового взгляда…
— А еще — вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у
себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу
к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу… Потом встречаетесь со мною…
Но и то хорошо, и то уже победа, что он чувствовал
себя покойнее. Он уже на пути
к новому чувству, хотя новая Вера не выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями и чувствами.
Случай представлялся ему много раз, когда она была одна: но он боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия
к искренности его перемены и не испортить
себе этот новый рай.
Райский вошел в гостиную после всех, когда уже скушали пирог и приступили
к какому-то соусу. Он почувствовал
себя в том положении, в каком чувствует
себя приезжий актер, первый раз являясь на провинциальную сцену, предшествуемый толками и слухами. Все вдруг смолкло и перестало жевать, и все устремило внимание на него.
— Если вы принимаете у
себя такую женщину, про которую весь город знает, что она легкомысленна, ветрена, не по летам молодится, не исполняет обязанностей в отношении
к семейству…
Он ушел, а Татьяна Марковна все еще стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на
себе, от волнения, шаль. Райский очнулся от изумления и робко подошел
к ней, как будто не узнавая ее, видя в ней не бабушку, а другую, незнакомую ему до тех пор женщину.
Но домашние средства не успокоили старика. Он ждал, что завтра завернет
к нему губернатор, узнать, как было дело, и выразить участие, а он предложит ему выслать Райского из города, как беспокойного человека, а Бережкову обязать подпиской не принимать у
себя Волохова.
Вера была невозмутимо равнодушна
к нему: вот в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи в ее доверии и дружбе, но эта дружба была еще отрицательная, и доверие ее состояло только в том, что она не боялась больше неприличного шпионства его за
собой.
— Это не опыт, а пытка! — говорил он в такие мрачные дни и боязливо спрашивал
себя,
к чему ведет вся эта тактика и откуда она у него проистекает?
Он опять подкарауливал в
себе подозрительные взгляды, которые бросал на Веру, раз или два он спрашивал у Марины, дома ли барышня, и однажды, не заставши ее в доме, полдня просидел у обрыва и, не дождавшись, пошел
к ней и спросил, где она была, стараясь сделать вопрос небрежно.
Протянулась еще неделя, и скоро должен исполниться месяц глупому предсказанию Марка, а Райский чувствовал
себя свободным «от любви». В любовь свою он не верил и относил все
к раздражению воображения и любопытства.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни
к кому, и даже
к тебе, и чувствовала
себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает
себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Лишь только червь сомнения вполз
к нему в душу, им овладел грубый эгоизм: я выступило вперед и требовало жертв
себе.
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в
себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки,
к кому они все пишут и кто пишет
к ним.