Неточные совпадения
Когда
же наставало не веселое событие, не обед, не соблазнительная закулисная драма, а затрогивались нервы жизни, слышался в
ней громовой раскат, когда около него возникал важный вопрос, требовавший мысли или воли, старик тупо недоумевал, впадал в беспокойное молчание и только учащенно жевал губами.
Анна Васильевна кивнула им, а Надежда Васильевна, в ответ на поклоны, ласково поглядела на них, с удовольствием высморкалась и сейчас
же понюхала табаку, зная, что у
ней будет партия.
Напрасно он настойчивым взглядом хотел прочесть
ее мысль, душу, все, что крылось под этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия, он ничего не прочел.
Она казалась ему все той
же картиной или отличной статуей музея.
— Что
же надо делать, чтоб понять эту жизнь и ваши мудреные правила? — спросила
она покойным голосом, показывавшим, что
она не намерена была сделать шагу, чтоб понять их, и говорила только потому, что об этом зашла речь.
— Нет,
она смотрит что-то невесело, глаза далеко ушли во впадины: это такая
же жертва хорошего тона, рода и приличий… как и вы, бедная, несчастная кузина…
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила
она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем
же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Что
же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с
нее. Положим,
она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, —
она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что
же нужно, во-вторых?
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж
ее бьется тут
же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
— Чем
же я тут виновата и что я могу сделать? — тихо сказала
она, смиренно и без иронии.
— Да..„. конечно, — задумавшись, сказала
она. — Как
же?
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у
ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы
ее; но
она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то
же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
Словом, комедия
ей казалась так
же мало серьезным делом, как тебе кажется роман.
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут
же пьяного старика и проезжую тройку. Опять дня два носится он с картиной:
она как живая у него. Он бы нарисовал мужика и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Стало быть, и
она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе то
же, что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Только совестясь опекуна, не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все капризничал: то играл не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким казалось ему ловчее, не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту
же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился
ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
Еще там был круглый стол, на котором
она обедала, пила чай и кофе, да довольно жесткое, обитое кожей старинное
же кресло, с высокой спинкой рококо.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после
ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от
нее без глаз или без челюсти — а все
же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Ну, хозяин, смотри
же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила
она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать: свои есть.
— Вот внук мой, Борис Павлыч! — сказала
она старосте. — Что, убирают ли сено, пока горячо на дворе? Пожалуй, дожди после жары пойдут. Вот барин, настоящий барин приехал, внук мой! — говорила
она мужикам. — Ты видал ли его, Гараська? Смотри
же, какой он! А это твой, что ли, теленок во ржи, Илюшка? — спрашивала при этом, потом мимоходом заглянула на пруд.
Хотя
она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас
же забывала о них, и даже не любила записывать; а если записывала, так только для того, по
ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще всего
она не любила платить вдруг много, большие куши.
Она платила ему такой
же дружбой, но в тоне
ее было больше живости и короткости.
Она даже брала над ним верх, чем, конечно, была обязана бойкому своему нраву.
Он
же сообщал Татьяне Марковне, что сахар подешевел в Нижнем, чтобы не обманули купцы, или что чай скоро вздорожает, чтоб
она заблаговременно запаслась.
Марфенька, напротив, беленькая, красненькая и пухленькая девочка по пятому году.
Она часто капризничает и плачет, но не долго: сейчас
же, с невысохшими глазами, уже визжит и смеется.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли в
ней так
же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему как будто уже… скучно.
— Как
же: отдать
ее за учителя? — сказала
она. — Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!
— Но зачем
же непременно страсти, — возражала
она, — разве в них счастье!..
— Но кто
же будет этот «кто-то»? — спросил он ревниво. — Не тот ли, кто первый вызвал в
ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить
ей в сердце и самое чувство?
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то
же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом
ее болезненном стоне.
Между тем мать медленно умирала той
же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая
ее дочь. Райский понял все и решился спасти дитя.
Умирала
она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного, в скудности и тесноте, болезненного детства, от попавшей в
ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, оттого, наконец, что все эти «так надо» хотя не встречали ни воплей, ни раздражения с
ее стороны, а всё
же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали
ее.
— Я преступник!.. если не убил, то дал убить
ее: я не хотел понять
ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что
же я такое, Боже мой! Злодей! Ужели я…
Он вспомнил, что когда
она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с
ней, — он, как змей, убирался в
ее цвета, окружал себя, как в картине, этим
же тихим светом; увидев в
ней искренность и нежность, из которых создано было
ее нравственное существо, он был искренен, улыбался
ее улыбкой, любовался с
ней птичкой, цветком, радовался детски
ее новому платью, шел с
ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала
она, сажал цветы…
И вспомнил он, что любовался птичкой, сажал цветы и плакал — искренно, как и
она. Куда
же делись эти слезы, улыбки, наивные радости, и зачем опошлились они, и зачем
она не нужна для него теперь!..
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к
ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая была так
же бледно окрашена в цвета жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой!
она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то
же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
А портрет похож как две капли воды. Софья такая, какою все видят и знают
ее: невозмутимая, сияющая. Та
же гармония в чертах;
ее возвышенный белый лоб, открытый, невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.
— Иван Иваныч! — торжественно сказал Райский, — как я рад, что ты пришел! Смотри —
она,
она? Говори
же?
«Что
же это такое? — думал Райский, глядя на привезенный им портрет, —
она опять не похожа,
она все такая
же!.. Да нет,
она не обманет меня: это спокойствие и холод, которым
она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод — о нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, — посмотрим!»
— Чего
же вы хотите? — спросила
она.
— Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться от взаимности, а
ее ведь… нет? — робко спросил он и пытливо взглянул на
нее, чувствуя, что, при всей безнадежности, надежда еще не совсем испарилась из него, и тут
же мысленно назвал себя дураком.
— Что
же: вы бредили страстью для меня — ну, вот я страстно влюблена, — смеялась
она. — Разве мне не все равно — идти туда (
она показала на улицу), что с Ельниным, что с графом? Ведь там я должна «увидеть счастье, упиться им»!
— Что
же, cousin, чему я должна верить: им ли? —
она указала на предков, — или, бросив все, не слушая никого, вмешаться в толпу и жить «новою жизнью»?
— Успокойтесь: ничего этого нет, — сказала
она кротко, — и мне остается только поблагодарить вас за этот новый урок, за предостережение. Но я в затруднении теперь, чему следовать: тогда вы толкали туда, на улицу — теперь… боитесь за меня. Что
же мне, бедной, делать!.. — с комическим послушанием спросила
она.
Куры, петухи, голуби торопливо хватали, отступали, как будто опасаясь ежеминутного предательства, и опять совались. А когда тут
же вертелась галка и, подскакивая боком, норовила воровски клюнуть пшена, девушка топала ногой. «Прочь, прочь; ты зачем?» — кричала
она, замахиваясь, и вся пернатая толпа влет разбрасывалась по сторонам, а через минуту опять головки кучей совались жадно и торопливо клевать, как будто воруя зерна.
Голос у
ней не так звонок, как прежде, да ходит
она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Так
же она без чепца, так
же острижена коротко, и тот
же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет все лицо, не только лицо, всю
ее фигуру.
— Гостит у попадьи за Волгой, — сказала бабушка. — Такой грех: та нездорова сделалась и прислала за
ней. Надо
же в это время случиться! Сегодня
же пошлю за
ней лошадь…
— Что
же она, рукодельем занимается?
— Та совсем дикарка — странная такая у меня. Бог знает в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. — Не надоедай
же пустяками брату, — обратилась
она к Марфеньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в
нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем
же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»