Неточные совпадения
И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полоумными, не
любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно
быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому все чаще говорила...
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно
любил бы жаловаться на всех и на все. Люди вообще и все
любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню
пела.
Сестра долго
пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не
любил ее в такие минуты.
Я
любил Богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — все благое и прекрасное. И, когда нужно
было приложиться к ручке ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
В этой дымчатой пичужке
есть что-то жуткое, она кажется одинокой, никто ее не
любит, и она никого.
Сидоров, тощий и костлявый туляк,
был всегда печален, говорил тихонько, кашлял осторожно, глаза его пугливо горели, он очень
любил смотреть в темные углы; рассказывает ли что-нибудь вполголоса, или сидит молча, но всегда смотрит в тот угол, где темнее.
— Думаешь — она не знает, что я ее обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не
любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб
было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
Все в романе этом
было удивительно просто и ясно, как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая
любить и ненавидеть, заставляя напряженно следить за судьбами людей, спутанных в тесный рой.
— Не надо, не пишите! — просил я ее. — Они
будут смеяться над вами, ругать вас. Вас ведь никто не
любит во дворе, все осмеивают, говорят, что вы дурочка и у вас не хватает ребра…
Деньги, должно
быть, очень забавляли его своей внешностью, — разговаривая, он
любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал ее, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он
был не жаден на деньги.
Это верно. Иван Иванович такой строго правильный, гладкий, что мысль не может зацепиться за него. В нем интересно только одно: он не
любит кочегара, всегда ругает его и — всегда приглашает
пить чай.
Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как
любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к людям, которым он
был сладок. Рокамболь учил меня
быть стойким, но поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу. Любимым героем моим
был веселый король Генрих IV, мне казалось, что именно о нем говорит славная песня Беранже...
Он мужику дал много льгот
И
выпить сам
любил;
Да — если счастлив весь народ,
С чего бы царь не
пил?
Кривой Пахомий,
выпивши,
любил хвастаться своей поистине удивительной памятью, — некоторые книги он знал «с пальца», — как еврей-ешиботник знает талмуд, — ткнет пальцем в любую страницу, и с того слова, на котором остановится палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть мягоньким, гнусавым голоском.
Его трудно понять; вообще — невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой: смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей. И хотя очень
любит пение, но в эти дни не
поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный.
Моя обязанности в мастерской
были несложны: утром, когда еще все спят, я должен
был приготовить мастерам самовар, а пока они
пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и «присматриваться» к мастерству. Сначала я «присматривался» с большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не
любят его и страдают мучительней скукой.
Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это
были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары — белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень
люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.
Приказчик соседа уже не в первый раз служил у него; он считался ловким торговцем, но страдал запоем; на время запоя хозяин прогонял его, а потом опять брал к себе этого худосочного и слабосильного человека с хитрыми глазами. Внешне кроткий, покорный каждому жесту хозяина, он всегда улыбался в бородку себе умненькой улыбочкой,
любил сказать острое словцо, и от него исходил тот дрянной запах, который свойствен людям с гнилыми зубами, хотя зубы его
были белы и крепки.
— Это — чепуха, уверяю вас… А вот в приложениях к газете «Новое время» печатается весьма интересная вещь «Искушение святого Антония» — это вы прочитайте! Вы, кажется,
любите церковь и все это, церковное? «Искушение» вам
будет полезно…
— У всякой Машки — свои замашки, эта
любит чашки да ложки, а другая — пряжки да сережки, и все Машки
будут бабушки…
— Хорошо, брат, устроено все у бога, — нередко говорил он. — Небушко, земля, реки текут, пароходы бежат. Сел на пароход, и — куда хошь; в Рязань, али в Рыбинской, в Пермь, до Астрахани! В Рязани я
был, ничего — городок, а скушный, скушнее Нижнего; Нижний у нас — молодец, веселый! И Астрахань — скушнее. В Астрахани, главное, калмыка много, а я этого не
люблю. Не
люблю никакой мордвы, калмыков этих, персиян, немцев и всяких народцев…
— Так ли, нет ли, а я, братцы,
люблю чистый народ, русский, чтобы глаз
был прямой! Жидов я тоже не
люблю и даже не понимаю, зачем богу народцы? Премудро устроено…
Он всегда немножко поддразнивает «благочестивых людей» — штукатура и каменщика; может
быть, он не
любит их, но ловко скрывает это. Его отношение к людям вообще неуловимо.
— Думаю, —
быть бы мне богатому, эх — женился бы на самой настоящей барыне, на дворянке бы, ей-богу, на полковницкой дочери, примерно,
любил бы ее — Господи! Жив сгорел бы около нее… Потому что, братцы, крыл я однова крышу у полковника на даче…
— Да-а, брат, — задумчиво протянул он, — надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Черт знает, как ты
будешь жить… Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы — засмеют… Бабы, брат,
любят это — за сердце задеть…
И
было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его, — а хотелось
любить этого человека не только тогда, когда он
пел.
И вот она говорит мне: — «Каков, говорит, он ни
есть, а я его
люблю, для меня он — хорош!
Я очень
люблю людей и не хотел бы никого мучить, но нельзя
быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К жизни, к жизни! Надо растворить в ней все, что
есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах.