Неточные совпадения
— Попрощайся
с тятей-то, никогда уж не увидишь
его, помер
он, голубчик, не в срок, не в свой час…
Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув
с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали
их на дно.
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много,
они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая
их с пола одною рукою и держа на весу, она
с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
— Видно, в наказание господь дал, — расчеши-ка вот
их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, — солнышко чуть только
с ночи поднялось…
Очень портил
его этот рыхлый нос
с раздутыми ноздрями и красный на конце.
За ужином
они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает
их и выбрасывает в реку.
Он одет похоже на будочника —
с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от
него.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту
его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии,
с рыжей, как золото, бородкой,
с птичьим носом и зелеными глазками.
Дед
с матерью шли впереди всех.
Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на
него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За
ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел
с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая,
с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Дошли до конца съезда. На самом верху
его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской,
с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами.
С улицы
он показался мне большим, но внутри
его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Они тоже давно и жестоко спорили друг
с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому — за Окой, в слободе Кунавине.
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь
с разбитого лица дяди Якова;
он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом...
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза,
он шлепнулся в лохань
с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина
с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь
них можно было видеть всё сзади ее головы.
Худенький, темный,
с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки
его были неподвижны, но, когда
он возбуждался, дрожали вместе
с белками.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра
с водою длинные прутья, мерял
их, складывая один
с другим, и со свистом размахивал
ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Когда
он взмахивал рукой, в груди у меня всё поднималось вместе
с нею; падала рука, — и я весь точно падал.
Дед бросился к ней, сшиб ее
с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у
него, дергал рыжую бороду, укусил
ему палец.
Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий
его крик...
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение
их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное.
С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу
с сердца,
оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Привалившись ко мне сухим, складным телом,
он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая
их одно
с другим легко и ловко.
Иногда
он соскакивал
с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
Квадратный, широкогрудый,
с огромной кудрявой головой,
он явился под вечер, празднично одетый в золотистую, шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой.
— Коли
он сечет
с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели
он с оттяжкой сечет, — ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, — так и ты виляй телом к
нему, за лозой, понимаешь? Это легче!
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у
них свои-то мастерские будут, вот
они друг перед другом и хают
его: дескать, плохой работник! Это
они врут, хитрят. А еще боятся, что не пойдет к
ним Ванюшка, останется
с дедом, а дед — своенравный,
он и третью мастерскую
с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно будет, понял?
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу
с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы
его в солдаты не забрали: мне
он самому нужен!» А
они сердятся,
им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Он показывал мышат, которые под
его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча за собою длинные хвосты, смешно мигая черненькими бусинами бойких глаз.
С мышами
он обращался бережно, носил
их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и говорил убедительно...
Но особенно
он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков
с гитарой, бабушка устраивала чай
с обильной закуской и водкой в зеленом штофе
с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне
его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка,
с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.
Дядя Яков всё более цепенел; казалось,
он крепко спит, сцепив зубы, только руки
его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой
с неуловимою быстротой бегали по грифу.
Цыганок слушал музыку
с тем же вниманием, как все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол и посапывая. Иногда
он неожиданно и жалобно восклицал...
Они не всегда исполняли просьбу ее сразу, но бывало, что музыкант вдруг на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак,
с силою отбрасывал от себя на пол что-то невидимое, беззвучное и ухарски кричал...
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в
них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают
с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок.
С Григорием — просто, как
с бабушкой, но жутко, и кажется, что
он из-под очков видит всё насквозь.
— Как забил? — говорит
он, не торопясь. — А так: ляжет спать
с ней, накроет ее одеялом
с головою и тискает, бьет. Зачем? А
он, поди, и сам не знает.
Моя дружба
с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка.
Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
— Даст
ему дед пятишницу,
он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу,
он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал,
ему деньги дороже детей кровных,
он рад даровщине! А Михайло
с Яковом…
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест
с толстым суковатым комлем. Лежал
он давно. Я заметил
его в первые же дни жизни в доме, — тогда
он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От
него горько пахло мореным дубом, и был
он на тесном, грязном дворе лишний.
Дядья, в одинаковых черных полушубках, приподняли крест
с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек,
с трудом подняв тяжелый комель, положили
его на широкое плечо Цыганка;
он пошатнулся, расставил ноги.
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот;
он, как ветер, толкал меня
с порога, но я крепко держался за скобу двери.
Нянька стянула
с головы Ивана шапку;
он тупо стукнулся затылком. Теперь голова
его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже
с одной стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнет, поднимется, сядет на полу и, сплюнув, скажет...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила
его: «Да воскреснет бог и расточатся врази
его», — говорю. Тут
он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком
с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день,
он и нюхал, радуясь…
Григорий сорвал
с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около
него с топором в руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила
их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила...
Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки
с воем и треском взрывались зеленые, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в
него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под ноги бабушке.
На двор ворвался верховой в медной шапке
с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а
он, высоко подняв руку
с плеткой, орал, грозя...
Он зажег серную спичку, осветив синим огнем свое лицо хорька, измазанное сажей, высмотрел свечу на столе и, не торопясь, сел рядом
с бабушкой.
Сердито сдернув
с плеч рубаху,
он пошел в угол, к рукомойнику, и там, в темноте, топнув ногою, громко сказал...
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала,
он шаркал ногами по полу и, не сходя
с места, хрипел...
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала —
с испугу… Вот
оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…
Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлепая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но, когда поравнялся
с дядей,
он поймал меня за ногу, дернул, и я упал, ударившись затылком.
Дед
с утра уезжал в мастерские сыновей, помогая
им устраиваться;
он возвращался вечером усталый, угнетенный, сердитый.
Помню, был тихий вечер; мы
с бабушкой пили чай в комнате деда;
он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза
его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда
он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был
он кроток и не похож на себя.
С минуту
он молчал, закрыв глаза, почмокивая темными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух...