Неточные совпадения
В
тот день, когда её рассчитали, Матвей, лёжа на постели, слышал сквозь тонкую переборку, как отец
говорил в своей комнате...
Но глубже всех рассказов
той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и
говорил так, точно провинился пред всем миром.
Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и
говорил количество оборотов колеса, необходимое для
того или этого товара.
Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь,
говорит, Миша, а грех — на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, —
те отвернулись, — проглотил.
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе — друг, а не
то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет!
Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал.
Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если,
то — помрёт на нём…
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, —
говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Все горожане возмущались жадностью мужиков, много
говорили о
том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно
говорил отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон, был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
Матвей вспомнил
ту покорность, с которою люди
говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему не хотелось, чтобы пожарный
говорил об этом, он простился с ним.
И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, — женщина эта не может отлучаться из города, а
те, у кого она живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что
говорит.
Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с
тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с каждым словом, становилось всё требовательнее и острее. Все трое смотрели друг на друга, недоуменно мигая, и
говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.
Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она
говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о
том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило
то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между
тем, что она
говорит сейчас, с
тем, что
говорила минутою раньше?
— Она не глупее тебя, — вмешивалась мать и начинала интересно
говорить о
том, как живут жаворонки.
У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила, да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать, да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с
того она отдала душу богу. По городу о суде
говорят, да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто в одночасье старуха померла».
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а
говорить про
то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах
говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
— Это было несколько сотен лет
тому назад! — прерывисто, пугающим голосом
говорила она. — Какого-то князя в укроп положили… Владимирко, что ли, — о, господи!
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более
говорила она,
тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
Больше всего она
говорила о
том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
— Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна,
говоришь? Из-за
того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину…
И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как
та, и
говорила сквозь слёзы...
— Это — не
то! —
говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.
Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала
говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а
тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану
говорить о
том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
— Да, здесь — скушновато, — тихо согласился Кожемякин. — Это и отец мой, бывало,
говаривал, лет двадцать
тому назад…
— Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много,
то Евгенья Петровна
говорит — не возьмут меня…
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно
говорил о ней, о
том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не
говорил о ней ни слова.
А Евгения
говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не
то тревожно, не
то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь — не ловушка ли новая — эта открытая дверь?
Матвей чувствовал, что она
говорит не
те слова, какие хочет, но не мешал ей.
— Не уважаю, —
говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много
говорит, это для
того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
— В женщине, —
говорит, — может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт
то так,
то сяк, оттого и нельзя её понять…
Лежу — вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот,
говорит, я тебе чайку принесла,
то да сё, а потом тихо шепчет...
Сам удивляется:
говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так
тот — ничего».
— Не скажешь, чать! Мал ты о
ту пору был, а,
говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё
те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня —
то адовыми муками стращает,
то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же,
говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о
том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются
говорить?
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно
говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а
тот многообещающе сказал вслед ему...
Все провожали его в прихожую и
говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца
то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок...
— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец
говорит: «Если не верить в существование демонов,
то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до
того, что вижу себя дураком на поминках: мне
говорят — «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»
Ах,
говорим мы, что в
том?
— Только, —
говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на
том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
И долго рассказывал о
том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет.
Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне
того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и,
говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.
Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями
то одной,
то другой руки, точно втирая в голову себе
то, о чём оживлённо и веско
говорил дядя Марк.
О голоде, ожидаемом в этом году,
говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку,
тем это полезней для него.
Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно
говорить о
том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры.
Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее,
говорил всегда одно и
то же...
Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно
говорит всегда, что человек есть — плод и ничем другим, кроме
того, каков есть, не может быть.