Неточные совпадения
Встречаясь друг с другом,
говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, —
говорили и думали только о
том, что связано с работой.
Любовницы он не завел, но с
того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не
говорил с ним.
Он умер утром, в
те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел — не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь,
говорили друг другу...
Ей казалось, что с течением времени сын
говорит все меньше, и, в
то же время, она замечала, что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей, а привычные для нее грубые и резкие выражения — выпадают из его речи.
— Я читаю запрещенные книги. Их запрещают читать потому, что они
говорят правду о нашей, рабочей жизни… Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут — меня посадят в тюрьму, — в тюрьму за
то, что я хочу знать правду. Поняла?
Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в их истину, он
говорил о
том, что было ясно для него, —
говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя.
А вот теперь перед нею сидит ее сын, и
то, что
говорят его глаза, лицо, слова, — все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери,
говорит ей о ее страданиях, жалеет ее.
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о
том, что он
говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Павел видел улыбку на губах матери, внимание на лице, любовь в ее глазах; ему казалось, что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он
говорил,
то усмехаясь,
то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына...
— В городе жил около года, а теперь перешел к вам на фабрику, месяц
тому назад. Здесь людей хороших нашел, — сына вашего и других. Здесь — поживу! —
говорил он, дергая усы.
— Правы
те, которые
говорят — мы должны все знать. Нам нужно зажечь себя самих светом разума, чтобы темные люди видели нас, нам нужно на все ответить честно и верно. Нужно знать всю правду, всю ложь…
Когда мать услыхала это слово, она в молчаливом испуге уставилась в лицо барышни. Она слышала, что социалисты убили царя. Это было во дни ее молодости; тогда
говорили, что помещики, желая отомстить царю за
то, что он освободил крестьян, дали зарок не стричь себе волос до поры, пока они не убьют его, за это их и назвали социалистами. И теперь она не могла понять — почему же социалист сын ее и товарищи его?
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо
поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза людям намял
тем, что живу в стороне.
— Я
говорил, — продолжал Павел, — не о
том добром и милостивом боге, в которого вы веруете, а о
том, которым попы грозят нам, как палкой, — о боге, именем которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих…
— Надо
говорить о
том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь люди, — не
то опамятовались, не
то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то,
говорит с директором, как с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
— Да, умирайте-ка! — бормотал Рыбин. — Вы уж и теперь не люди, а — замазка, вами щели замазывать. Видел ты, Павел, кто кричал, чтобы тебя в депутаты?
Те, которые
говорят, что ты социалист, смутьян, — вот! — они! Дескать, прогонят его — туда ему и дорога.
Она понимала — его посадят в тюрьму за
то, что он
говорил сегодня рабочим. Но с
тем, что он
говорил, соглашались все, и все должны вступиться за него, значит — долго держать его не будут…
Был тут Егор Иванович — мы с ним из одного села,
говорит он и
то и се, а я — дома помню, людей помню, а как люди жили, что
говорили, что у кого случилось — забыла!
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем других, — он
говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не
говорил о
том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
— Дети начали стыдиться родителей,
говорю! — повторил он и шумно вздохнул. — Тебя Павел не постыдится никогда. А я вот стыжусь отца. И в дом этот его… не пойду я больше. Нет у меня отца… и дома нет! Отдали меня под надзор полиции, а
то я ушел бы в Сибирь… Я бы там ссыльных освобождал, устраивал бы побеги им…
— Да, уж если так…
то лучше уйти! —
говорила она, чтобы не обидеть его молчанием.
Она уже многое понимала из
того, что
говорили они о жизни, чувствовала, что они открыли верный источник несчастья всех людей, и привыкла соглашаться с их мыслями.
Но все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью,
говорили о добром и, желая научить людей
тому, что знали, делали это, не щадя себя.
— Виноват, видишь ли,
тот, кто первый сказал — это мое! Человек этот помер несколько тысяч лет
тому назад, и на него сердиться не стоит! — шутя
говорил хохол, но глаза его смотрели беспокойно.
— За
то, что помогаешь великому нашему делу, спасибо! —
говорил он. — Когда человек может назвать мать свою и по духу родной — это редкое счастье!
Завязался один из
тех споров, когда люди начинали
говорить словами, непонятными для матери. Кончили обедать, а все еще ожесточенно осыпали друг друга трескучим градом мудреных слов. Иногда
говорили просто.
— Работа по изменению существующего строя — великая работа, товарищи, но для
того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! —
говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки.
— Ну да! Я не про
то… Я
говорю — противно!
Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя, что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: «Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого», — думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а
тот настойчиво и сильно
говорил...
Мать внесла самовар, искоса глядя на Рыбина. Его слова, тяжелые и сильные, подавляли ее. И было в нем что-то напоминавшее ей мужа ее,
тот — так же оскаливал зубы, двигал руками, засучивая рукава, в
том жила такая же нетерпеливая злоба, нетерпеливая, но немая. Этот —
говорил. И был менее страшен.
— Пора! — с улыбкой ответил
тот. — Только — трудно! Надо знать, что
говорить солдатам и как сказать…
И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни —
той песни, которую дома пели тише других, — на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно
говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового…
— Да, да! —
говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали
то, что уже стало прошлым, ушло от нее вместе с Андреем и Павлом. Плакать она не могла, — сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту не хватало влаги. Тряслись руки, на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа.
Она не могла насытить свое желание и снова
говорила им
то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…
— Мучается! Ему идти в солдаты, — ему и вот Якову. Яков просто
говорит: «Не могу», а
тот тоже не может, а хочет идти… Думает — можно солдат потревожить. Я полагаю — стены лбом не прошибешь… Вот они — штыки в руку и пошли. Да-а, мучается! А Игнатий бередит ему сердце, — напрасно!
— Жалко, что уходите вы! — необычно мягким голосом сказал Рыбин. — Хорошо
говорите! Большое это дело — породнить людей между собой! Когда вот знаешь, что миллионы хотят
того же, что и мы, сердце становится добрее. А в доброте — большая сила!
— Иной раз
говорит,
говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для
того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
Она разливала чай и удивлялась горячности, с которой они
говорили о жизни и судьбе рабочего народа, о
том, как скорее и лучше посеять среди него мысли о правде, поднять его дух. Часто они, сердясь, не соглашались друг с другом, обвиняли один другого в чем-то, обижались и снова спорили.
Замечала она, что когда к Николаю приходил кто-либо из рабочих, — хозяин становился необычно развязен, что-то сладкое являлось на лице его, а
говорил он иначе, чем всегда, не
то грубее, не
то небрежнее.
— Вот придет она, барыня-то, и будет ругать меня за
то, что ты
говоришь…
— Может быть, я
говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие
тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце мое. Мы, может быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем…
Николай нахмурил брови и сомнительно покачал головой, мельком взглянув на мать. Она поняла, что при ней им неловко
говорить о ее сыне, и ушла в свою комнату, унося в груди тихую обиду на людей за
то, что они отнеслись так невнимательно к ее желанию. Лежа в постели с открытыми глазами, она, под тихий шепот голосов, отдалась во власть тревог.
Они
говорили друг другу незначительные, ненужные обоим слова, мать видела, что глаза Павла смотрят в лицо ей мягко, любовно. Все такой же ровный и спокойный, как всегда, он не изменился, только борода сильно отросла и старила его, да кисти рук стали белее. Ей захотелось сделать ему приятное, сказать о Николае, и она, не изменяя голоса,
тем же тоном, каким
говорила ненужное и неинтересное, продолжала...
Дома она застала Сашу. Девушка обычно являлась к Ниловне в
те дни, когда мать бывала на свидании. Она никогда не расспрашивала о Павле, и если мать сама не
говорила о нем, Саша пристально смотрела в лицо ее и удовлетворялась этим. Но теперь она встретила ее беспокойным вопросом...
— Видите, студент из нашего кружка,
то есть который читал с нами, он
говорил нам про мать Павла Власова, рабочего, — знаете, демонстрация Первого мая?
— Я ему
говорю — брату
то есть, — что ж, давай делиться! Начали мы делиться…
— Крестьяне! Ищите грамотки, читайте, не верьте начальству и попам, когда они
говорят, что безбожники и бунтовщики
те люди, которые для нас правду несут. Правда тайно ходит по земле, она гнезд ищет в народе, — начальству она вроде ножа и огня, не может оно принять ее, зарежет она его, сожжет! Правда вам — друг добрый, а начальству — заклятый враг! Вот отчего она прячется!..
— Разойдись, сволочь!.. А
то я вас, — я вам покажу! В голосе, на лице его не было ни раздражения, ни угрозы, он
говорил спокойно, бил людей привычными, ровными движениями крепких длинных рук. Люди отступали перед ним, опуская головы, повертывая в сторону лица.
— Не беспокойтесь! Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас, что, дескать, вы тоже с участием в этом и человека
того знаете, — я ему
говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и вы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня…