Неточные совпадения
Ей, может быть, захотелось заявить женскую самостоятельность, пойти против общественных условий, против деспотизма своего родства и семейства,
а услужливая фантазия убедила ее, положим, на один только миг, что Федор Павлович, несмотря на свой чин приживальщика, все-таки один из смелейших и насмешливейших людей той, переходной ко всему лучшему, эпохи, тогда
как он был только злой шут, и больше ничего.
Как характерную черту сообщу, что слуга Григорий, мрачный, глупый и упрямый резонер, ненавидевший прежнюю барыню Аделаиду Ивановну, на этот раз взял сторону новой барыни, защищал и бранился за нее с Федором Павловичем почти непозволительным для слуги образом,
а однажды
так даже разогнал оргию и всех наехавших безобразниц силой.
Как бы там ни было, молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы, сперва уроками в двугривенный,
а потом бегая по редакциям газет и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшествиях, за подписью «Очевидец».
Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку,
а пред образом на коленях рыдающую
как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко до боли и молящую за него Богородицу, протягивающую его из объятий своих обеими руками к образу
как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает его у нее в испуге.
Отец же, бывший когда-то приживальщик,
а потому человек чуткий и тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много, дескать, молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же, тем, что стал его ужасно часто обнимать и целовать, не далее
как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что полюбив его искренно и глубоко и
так,
как никогда, конечно, не удавалось
такому,
как он, никого любить…
А между тем он вступил в этот дом еще в
таких младенческих летах, в
каких никак нельзя ожидать в ребенке расчетливой хитрости, пронырства или искусства заискать и понравиться, уменья заставить себя полюбить.
Он видел,
как многие из приходивших с больными детьми или взрослыми родственниками и моливших, чтобы старец возложил на них руки и прочитал над ними молитву, возвращались вскорости,
а иные
так и на другой же день, обратно и, падая со слезами пред старцем, благодарили его за исцеление их больных.
О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и горем,
а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом,
как своим,
так и мировым, нет сильнее потребности и утешения,
как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть на земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит, не умирает она на земле,
а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле,
как обещано».
Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду на земле, и будут все святы, и будут любить друг друга, и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных,
а будут все
как дети Божии и наступит настоящее царство Христово».
Было, однако, странно; их по-настоящему должны бы были ждать и, может быть, с некоторым даже почетом: один недавно еще тысячу рублей пожертвовал,
а другой был богатейшим помещиком и образованнейшим,
так сказать, человеком, от которого все они тут отчасти зависели по поводу ловель рыбы в реке, вследствие оборота,
какой мог принять процесс.
—
А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь.
А начнете шута из себя строить,
так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите,
какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
«Господин исправник, будьте, говорю, нашим,
так сказать, Направником!» — «
Каким это, говорит, Направником?» Я уж вижу с первой полсекунды, что дело не выгорело, стоит серьезный, уперся: «Я, говорю, пошутить желал, для общей веселости,
так как господин Направник известный наш русский капельмейстер,
а нам именно нужно для гармонии нашего предприятия вроде
как бы тоже капельмейстера…» И резонно ведь разъяснил и сравнил, не правда ли?
А что до Дидерота,
так я этого «рече безумца» раз двадцать от здешних же помещиков еще в молодых летах моих слышал,
как у них проживал; от вашей тетеньки, Петр Александрович, Мавры Фоминишны тоже, между прочим, слышал.
— О,
как вы говорите,
какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и
как будто пронзите.
А между тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы были
так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я
так страдаю, и
так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Таким образом (то есть в целях будущего), не церковь должна искать себе определенного места в государстве,
как «всякий общественный союз» или
как «союз людей для религиозных целей» (
как выражается о церкви автор, которому возражаю),
а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь вполне и стать не чем иным,
как лишь церковью, и уже отклонив всякие несходные с церковными свои цели.
— Ну-с, признаюсь, вы меня теперь несколько ободрили, — усмехнулся Миусов, переложив опять ногу на ногу. — Сколько я понимаю, это, стало быть, осуществление какого-то идеала, бесконечно далекого, во втором пришествии. Это
как угодно. Прекрасная утопическая мечта об исчезновении войн, дипломатов, банков и проч. Что-то даже похожее на социализм.
А то я думал, что все это серьезно и что церковь теперь, например, будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу,
а пожалуй,
так и смертную казнь.
Таким образом, все происходит без малейшего сожаления церковного, ибо во многих случаях там церквей уже и нет вовсе,
а остались лишь церковники и великолепные здания церквей, сами же церкви давно уже стремятся там к переходу из низшего вида,
как церковь, в высший вид,
как государство, чтобы в нем совершенно исчезнуть.
— Да что же это в самом деле
такое? — воскликнул Миусов,
как бы вдруг прорвавшись, — устраняется на земле государство,
а церковь возводится на степень государства! Это не то что ультрамонтанство, это архиультрамонтанство! Это папе Григорию Седьмому не мерещилось!
Не далее
как дней пять тому назад, в одном здешнем, по преимуществу дамском, обществе он торжественно заявил в споре, что на всей земле нет решительно ничего
такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что
такого закона природы: чтобы человек любил человечество — не существует вовсе, и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного,
а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие.
— Петр Александрович,
как же бы я посмел после того, что случилось! Увлекся, простите, господа, увлекся! И, кроме того, потрясен! Да и стыдно. Господа, у иного сердце
как у Александра Македонского,
а у другого —
как у собачки Фидельки. У меня —
как у собачки Фидельки. Обробел! Ну
как после
такого эскапада да еще на обед, соусы монастырские уплетать? Стыдно, не могу, извините!
— Именно тебя, — усмехнулся Ракитин. — Поспешаешь к отцу игумену. Знаю; у того стол. С самого того времени,
как архиерея с генералом Пахатовым принимал, помнишь,
такого стола еще не было. Я там не буду,
а ты ступай, соусы подавай. Скажи ты мне, Алексей, одно: что сей сон значит? Я вот что хотел спросить.
— Я… я не то чтобы думал, — пробормотал Алеша, —
а вот
как ты сейчас стал про это
так странно говорить, то мне и показалось, что я про это сам думал.
А сама Катерина Ивановна уж, конечно,
такого обворожителя,
как Иван Федорович, под конец не отвергнет; ведь она уж и теперь между двумя ими колеблется.
— Ну не говорил ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, — что это фон Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да
как ты вырвался оттуда? Что ты там нафонзонил
такого и
как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб,
а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, поблизости, пожалуй хоть и не в той комнате,
а во флигеле, был
такой человек, преданный, твердый, совсем не
такой,
как он, не развратный, который хотя бы все это совершающееся беспутство и видел и знал все тайны, но все же из преданности допускал бы это все, не противился, главное — не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем веке, ни в будущем;
а в случае нужды
так бы и защитил его, — от кого?
Раз случилось, что новый губернатор нашей губернии, обозревая наездом наш городок, очень обижен был в своих лучших чувствах, увидав Лизавету, и хотя понял, что это «юродивая»,
как и доложили ему, но все-таки поставил на вид, что молодая девка, скитающаяся в одной рубашке, нарушает благоприличие,
а потому чтобы сего впредь не было.
«Она сама, низкая, виновата», — говорил он утвердительно,
а обидчиком был не кто иной,
как «Карп с винтом» (
так назывался один известный тогда городу страшный арестант, к тому времени бежавший из губернского острога и в нашем городе тайком проживавший).
Не пьянствую я,
а лишь «лакомствую»,
как говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и все будет говорить «лакомствую». Садись. Я бы взял тебя, Алешка, и прижал к груди, да
так, чтобы раздавить, ибо на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного тебя!
Испугалась ужасно: «Не пугайте, пожалуйста, от кого вы слышали?» — «Не беспокойтесь, говорю, никому не скажу,
а вы знаете, что я на сей счет могила,
а вот что хотел я вам только на сей счет тоже в виде,
так сказать, „всякого случая“ присовокупить: когда потребуют у папаши четыре-то тысячки пятьсот,
а у него не окажется,
так чем под суд-то,
а потом в солдаты на старости лет угодить, пришлите мне тогда лучше вашу институтку секретно, мне
как раз деньги выслали, я ей четыре-то тысячки, пожалуй, и отвалю и в святости секрет сохраню».
Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду, страшно побледнела, ну
как скатерть, и вдруг, тоже ни слова не говоря, не с порывом,
а мягко
так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги — лбом до земли, не по-институтски, по-русски!
—
А я уверен, что она любит
такого,
как ты,
а не
такого,
как он.
И вот
такой,
как я, предпочтен,
а он отвергается.
Он тогда не послал ваши деньги,
а растратил, потому что удержаться не мог,
как животное», — но все-таки ты мог бы прибавить: «Зато он не вор, вот ваши три тысячи, посылает обратно, пошлите сами Агафье Ивановне,
а сам велел кланяться».
—
А испугался, испугался-таки давеча, испугался? Ах ты, голубчик, да я ль тебя обидеть могу. Слушай, Иван, не могу я видеть,
как он этак смотрит в глаза и смеется, не могу. Утроба у меня вся начинает на него смеяться, люблю его! Алешка, дай я тебе благословение родительское дам.
Зато прибыл к нам из Москвы в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье, очень тщательно вычищал сам щеткой свое платье неизменно по два раза в день,
а сапоги свои опойковые, щегольские, ужасно любил чистить особенною английскою ваксой
так, чтоб они сверкали
как зеркало.
Ибо едва только я скажу мучителям: «Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю»,
как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно
как бы иноязычником,
так даже, что в тот же миг-с — не то что
как только произнесу,
а только что помыслю произнести,
так что даже самой четверти секунды тут не пройдет-с,
как я отлучен, —
так или не
так, Григорий Васильевич?
А коли я именно в тот же самый момент это все и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, —
а та не давила, то
как же, скажите, я бы в то время не усомнился, да еще в
такой страшный час смертного великого страха?
Никогда, бывало, ее не ласкаю,
а вдруг,
как минутка-то наступит, — вдруг пред нею
так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее всегда, всегда, — помню это
как вот сейчас, — до этакого маленького
такого смешка, рассыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного.
Смотри же, ты его за чудотворный считаешь,
а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..»
Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь,
а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол…
так и опустилась… Алеша, Алеша!
—
Как так твоя мать? — пробормотал он, не понимая. — Ты за что это? Ты про
какую мать?.. да разве она… Ах, черт! Да ведь она и твоя! Ах, черт! Ну это, брат, затмение
как никогда, извини,
а я думал, Иван… Хе-хе-хе! — Он остановился. Длинная, пьяная, полубессмысленная усмешка раздвинула его лицо. И вот вдруг в это самое мгновение раздался в сенях страшный шум и гром, послышались неистовые крики, дверь распахнулась и в залу влетел Дмитрий Федорович. Старик бросился к Ивану в испуге...
—
А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред собою, когда все люди
так живут,
а пожалуй,
так и не могут иначе жить. Ты это насчет давешних моих слов о том, что «два гада поедят друг друга»? Позволь и тебя спросить в
таком случае: считаешь ты и меня,
как Дмитрия, способным пролить кровь Езопа, ну, убить его,
а?
Да
так уж и быть,
а затем пусть
как Бог пошлет; может, я вам полная раба буду и во всем пожелаю вам рабски угодить.
—
Так я и Мите сейчас перескажу,
как вы мне целовали ручку,
а я-то у вас совсем нет.
А уж
как он будет смеяться!
Ибо иноки не иные суть человеки,
а лишь только
такие,
какими и всем на земле людям быть надлежало бы.
Как стал от игумена выходить, смотрю — один за дверь от меня прячется, да матерой
такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади,
а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил.
Монашек обдорский был прежде всего за пост,
а такому великому постнику,
как отец Ферапонт, не дивно было и «чудная видети».
Слова его, конечно, были
как бы и нелепые, но ведь Господь знает, что в них заключалось-то, в этих словах,
а у всех Христа ради юродивых и не
такие еще бывают слова и поступки.
Вот Иван-то этого самого и боится и сторожит меня, чтоб я не женился,
а для того наталкивает Митьку, чтобы тот на Грушке женился:
таким образом хочет и меня от Грушки уберечь (будто бы я ему денег оставлю, если на Грушке не женюсь!),
а с другой стороны, если Митька на Грушке женится,
так Иван его невесту богатую себе возьмет, вот у него расчет
какой!
— Засади я его, подлеца, она услышит, что я его засадил, и тотчас к нему побежит.
А услышит если сегодня, что тот меня до полусмерти, слабого старика, избил,
так, пожалуй, бросит его, да ко мне придет навестить… Вот ведь мы
какими характерами одарены — только чтобы насупротив делать. Я ее насквозь знаю!
А что, коньячку не выпьешь? Возьми-ка кофейку холодненького, да я тебе и прилью четверть рюмочки, хорошо это, брат, для вкуса.
— Врешь! Не надо теперь спрашивать, ничего не надо! Я передумал. Это вчера глупость в башку мне сглупу влезла. Ничего не дам, ничегошеньки, мне денежки мои нужны самому, — замахал рукою старик. — Я его и без того,
как таракана, придавлю. Ничего не говори ему,
а то еще будет надеяться. Да и тебе совсем нечего у меня делать, ступай-ка. Невеста-то эта, Катерина-то Ивановна, которую он
так тщательно от меня все время прятал, за него идет али нет? Ты вчера ходил к ней, кажется?