Неточные совпадения
— Да,
тех,
тех самых, — быстро и с невежливым нетерпением перебил его черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому чиновнику, а с самого начала
говорил только одному князю.
— Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! — спохватился и заторопился поскорее чиновник, — н-никакими
то есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не
то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во Французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя
говорят, а и
те ничего не могут доказать: «вот, дескать, это есть
та самая Настасья Филипповна», да и только, а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего.
— Это вот всё так и есть, — мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, —
то же мне и Залёжев тогда
говорил.
Это,
говорит, не тебе чета, это,
говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем
то есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет.
Я
то есть тогда не сказался, что это я самый и есть; а «от Парфена, дескать, Рогожина»,
говорит Залёжев, «вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять».
А так как люди гораздо умнее, чем обыкновенно думают про них их господа,
то и камердинеру зашло в голову, что тут два дела: или князь так, какой-нибудь потаскун и непременно пришел на бедность просить, или князь просто дурачок и амбиции не имеет, потому что умный князь и с амбицией не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои дела
говорить, а стало быть, и в
том и в другом случае не пришлось бы за него отвечать?
— Благодарю вас, генерал, вы поступили со мной как чрезвычайно добрый человек,
тем более что я даже и не просил; я не из гордости это
говорю; я и действительно не знал, куда голову приклонить. Меня, правда, давеча позвал Рогожин.
Тот изумился, начал было
говорить; но вдруг оказалось, почти с первого слова, что надобно совершенно изменить слог, диапазон голоса, прежние
темы приятных и изящных разговоров, употреблявшиеся доселе с таким успехом, логику, — всё, всё, всё!
Конечно, ему всех труднее
говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы допустить в нем, в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную участь, хотя несколько желания добра и ей,
то поняла бы, что ему давно странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только неопределенный мрак, полное неверие в обновление жизни, которая так прекрасно могла бы воскреснуть в любви и в семействе и принять таким образом новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих, добровольное любование своею тоской, одним словом, даже некоторый романтизм, не достойный ни здравого ума, ни благородного сердца Настасьи Филипповны.
Не только не было заметно в ней хотя бы малейшего появления прежней насмешки, прежней вражды и ненависти, прежнего хохоту, от которого, при одном воспоминании, до сих пор проходил холод по спине Тоцкого, но, напротив, она как будто обрадовалась
тому, что может наконец
поговорить с кем-нибудь откровенно и по-дружески.
Она благодарит Афанасия Ивановича за его деликатность, за
то, что он даже и генералу об этом не
говорил, не только Гавриле Ардалионовичу, но, однако ж, почему же и ему не знать об этом заранее?
Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова передавать все
то, о чем ему уже неоднократно приходилось
говорить в это утро.
— И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, — подхватила опять Аглая, — такая чиновница, вдова, к нам ходит, вроде приживалки. У ней вся задача в жизни — дешевизна; только чтоб было дешевле прожить, только о копейках и
говорит, и, заметьте, у ней деньги есть, она плутовка. Так точно и ваша огромная жизнь в тюрьме, а может быть, и ваше четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали, и, кажется, с барышом, несмотря на
то что на копейки.
— Если сердитесь,
то не сердитесь, — сказал он, — я ведь сам знаю, что меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень странно
говорю…
— Коли
говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? — строго и привязчиво начала Аглая, — и не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из
того и из другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь. Этак можно прожить.
— За что ты все злишься, не понимаю, — подхватила генеральша, давно наблюдавшая лица говоривших, — и о чем вы
говорите, тоже не могу понять. Какой пальчик и что за вздор? Князь прекрасно
говорит, только немного грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал,
то смеялся, а теперь совсем осовел.
С ним все время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал, и все
говорил, — вряд ли
тот слышал: и начнет слушать, а с третьего слова уж не понимает.
Мать в
то время уж очень больна была и почти умирала; чрез два месяца она и в самом деле померла; она знала, что она умирает, но все-таки с дочерью помириться не подумала до самой смерти, даже не
говорила с ней ни слова, гнала спать в сени, даже почти не кормила.
Когда потом все меня обвиняли, — Шнейдер тоже, — зачем я с ними
говорю как с большими и ничего от них не скрываю,
то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они и без
того всё знают, как ни таи от них, и узнают, пожалуй, скверно, а от меня не скверно узнают.
Я поцеловал Мари еще за две недели до
того, как ее мать умерла; когда же пастор проповедь
говорил,
то все дети были уже на моей стороне.
Мы каждый вечер сбирались по-прежнему у водопада и всё
говорили о
том, как мы расстанемся.
Кроме
того, что вы очень хороши собой, на вас смотришь и
говоришь: «У ней лицо, как у доброй сестры».
Князь быстро повернулся и посмотрел на обоих. В лице Гани было настоящее отчаяние; казалось, он выговорил эти слова как-то не думая, сломя голову. Аглая смотрела на него несколько секунд совершенно с
тем же самым спокойным удивлением, как давеча на князя, и, казалось, это спокойное удивление ее, это недоумение, как бы от полного непонимания
того, что ей
говорят, было в эту минуту для Гани ужаснее самого сильнейшего презрения.
Он, впрочем, знает, что если б он разорвал все, но сам, один, не ожидая моего слова и даже не
говоря мне об этом, без всякой надежды на меня,
то я бы тогда переменила мои чувства к нему и, может быть, стала бы его другом.
Насчет же прежнего слова, про которое он
говорит в записке и которое будто бы озарило его жизнь,
то он нагло лжет.
— Дальше, по одному поводу, я стал
говорить о лицах,
то есть о выражениях лиц, и сказал, что Аглая Ивановна почти так же хороша, как Настасья Филипповна. Вот тут-то я и проговорился про портрет…
— Приготовляется брак, и брак редкий. Брак двусмысленной женщины и молодого человека, который мог бы быть камер-юнкером. Эту женщину введут в дом, где моя дочь и где моя жена! Но покамест я дышу, она не войдет! Я лягу на пороге, и пусть перешагнет чрез меня!.. С Ганей я теперь почти не
говорю, избегаю встречаться даже. Я вас предупреждаю нарочно; коли будете жить у нас, всё равно и без
того станете свидетелем. Но вы сын моего друга, и я вправе надеяться…
— Князь, — обратилась к нему вдруг Нина Александровна, — я хотела вас спросить (для
того, собственно, и попросила вас сюда), давно ли вы знаете моего сына? Он
говорил, кажется, что вы только сегодня откуда-то приехали?
— Да и я бы насказал на вашем месте, — засмеялся князь Фердыщенке. — Давеча меня ваш портрет поразил очень, — продолжал он Настасье Филипповне, — потом я с Епанчиными про вас
говорил… а рано утром, еще до въезда в Петербург, на железной дороге, рассказывал мне много про вас Парфен Рогожин… И в
ту самую минуту, как я вам дверь отворил, я о вас тоже думал, а тут вдруг и вы.
— Нет? Нет!! — вскричал Рогожин, приходя чуть не в исступление от радости, — так нет же?! А мне сказали они… Ах! Ну!.. Настасья Филипповна! Они
говорят, что вы помолвились с Ганькой! С ним-то? Да разве это можно? (Я им всем
говорю!) Да я его всего за сто рублей куплю, дам ему тысячу, ну три, чтоб отступился, так он накануне свадьбы бежит, а невесту всю мне оставит. Ведь так, Ганька, подлец! Ведь уж взял бы три тысячи! Вот они, вот! С
тем и ехал, чтобы с тебя подписку такую взять; сказал: куплю, — и куплю!
— Повиниться-то?.. И с чего я взял давеча, что вы идиот! Вы замечаете
то, чего другие никогда не заметят. С вами
поговорить бы можно, но… лучше не
говорить!
— Я ничего не знаю, кроме
того, что видел; вот и Варвара Ардалионовна
говорила сейчас…
—
То, что вы не легкомысленно ли поступаете слишком, не осмотреться ли вам прежде? Варвара Ардалионовна, может быть, и правду
говорит.
Об этом самому высшему начальству известно: «А, это
тот Иволгин, у которого тринадцать пуль!..» Вот как говорят-с!
А знаете что, когда я давеча рассказал ему про ваш случай, так он даже разозлился,
говорит, что
тот, кто пропустит пощечину и не вызовет на дуэль,
тот подлец.
Если бы даже и можно было каким-нибудь образом, уловив случай, сказать Настасье Филипповне: «Не выходите за этого человека и не губите себя, он вас не любит, а любит ваши деньги, он мне сам это
говорил, и мне
говорила Аглая Епанчина, а я пришел вам пересказать», —
то вряд ли это вышло бы правильно во всех отношениях.
Не
говоря уже о неизящности
того сорта людей, которых она иногда приближала к себе, а стало быть, и наклонна была приближать, проглядывали в ней и еще некоторые совершенно странные наклонности: заявлялась какая-то варварская смесь двух вкусов, способность обходиться и удовлетворяться такими вещами и средствами, которых и существование нельзя бы, кажется, было допустить человеку порядочному и тонко развитому.
В самом деле, если бы,
говоря к примеру, Настасья Филипповна выказала вдруг какое-нибудь милое и изящное незнание, вроде, например,
того, что крестьянки не могут носить батистового белья, какое она носит,
то Афанасий Иванович, кажется, был бы этим чрезвычайно доволен.
В вознаграждение я и выпросил позволение
говорить правду, так как всем известно, что правду
говорят только
те, у кого нет остроумия.
— Да меня для
того только и держат, и пускают сюда, — воскликнул раз Фердыщенко, — чтоб я именно
говорил в этом духе. Ну возможно ли в самом деле такого, как я, принимать? Ведь я понимаю же это. Ну можно ли меня, такого Фердыщенка, с таким утонченным джентльменом, как Афанасий Иванович, рядом посадить? Поневоле остается одно толкование: для
того и сажают, что это и вообразить невозможно.
— Дело слишком ясное и слишком за себя
говорит, — подхватил вдруг молчавший Ганя. — Я наблюдал князя сегодня почти безостановочно, с самого мгновения, когда он давеча в первый раз поглядел на портрет Настасьи Филипповны, на столе у Ивана Федоровича. Я очень хорошо помню, что еще давеча о
том подумал, в чем теперь убежден совершенно, и в чем, мимоходом сказать, князь мне сам признался.
Жила с ней еще несколько лет пред этим племянница, горбатая и злая,
говорят, как ведьма, и даже раз старуху укусила за палец, но и
та померла, так что старуха года уж три пробивалась одна-одинёшенька.
— Позвольте, Настасья Филипповна, — вскричал генерал в припадке рыцарского великодушия, — кому вы
говорите? Да я из преданности одной останусь теперь подле вас, и если, например, есть какая опасность… К
тому же я, признаюсь, любопытствую чрезмерно. Я только насчет
того хотел, что они испортят ковры и, пожалуй, разобьют что-нибудь… Да и не надо бы их совсем, по-моему, Настасья Филипповна!
Я про
того букетника уж и не
говорю…
— Вот еще нашелся! — сказала она вдруг, обращаясь опять к Дарье Алексеевне, — а ведь впрямь от доброго сердца, я его знаю. Благодетеля нашла! А впрочем, правду, может, про него
говорят, что…
того. Чем жить-то будешь, коли уж так влюблен, что рогожинскую берешь за себя-то, за князя-то?..
Да и вообще в первое время,
то есть чуть ли не целый месяц по отъезде князя, в доме Епанчиных о нем
говорить было не принято.
Но как бы
то ни было, а лед был разбит, и о князе вдруг стало возможным
говорить вслух.
— Он поутру никогда много не пьет; если вы к нему за каким-нибудь делом,
то теперь и
говорите. Самое время. Разве к вечеру, когда воротится, так хмелен; да и
то теперь больше на ночь плачет и нам вслух из Священного писания читает, потому что у нас матушка пять недель как умерла.
—
То есть, аллегорически
говоря, будущий второй убийца будущего второго семейства Жемариных, если таковое окажется. К
тому и готовится…
— Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие пустился и всё высоким слогом с детьми дома
говорит. Пред мировыми судьями пять дней
тому назад
говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его умоляла, просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, всё ее достояние, себе присвоил, а этого же самого ростовщика, Зайдлера какого-то, жида, за
то, что пятьдесят рублей обещал ему дать…