Неточные совпадения
Дядя
мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково и зажил в нем так, как будто всю жизнь свою
был коренным, не выезжавшим из своих владений помещиком.
Дочь генеральши от первого брака, тетушка
моя, Прасковья Ильинична, засидевшаяся в девках и проживавшая постоянно в генеральском доме, — одна из любимейших жертв генерала и необходимая ему во все время его десятилетнего безножия для беспрерывных услуг, умевшая одна угодить ему своею простоватою и безответною кротостью, — подошла к его постели, проливая горькие слезы, и хотела
было поправить подушку под головою страдальца; но страдалец успел-таки схватить ее за волосы и три раза дернуть их, чуть не пенясь от злости.
Кто знает, может
быть,
есть и исключения, к которым и принадлежит
мой герой.
Тридцать тысяч человек
будут сбираться на
мои лекции ежемесячно.
— Ну да, и
моя там
есть доля, — отвечал Фома, как бы нехотя, как будто сам на себя досадуя, что удостоил такого человека таким разговором.
В заключение этой главы позвольте мне сказать собственно о
моих личных отношениях к дяде и объяснить, каким образом я вдруг поставлен
был глаз на глаз с Фомой Фомичом и нежданно-негаданно внезапно попал в круговорот самых важнейших происшествий из всех, случавшихся когда-нибудь в благословенном селе Степанчикове. Таким образом, я намерен заключить
мое предисловие и прямо перейти к рассказу.
Я решился ехать в Степанчиково, желая не только вразумить и утешить дядю, но даже спасти его по возможности, то
есть выгнать Фому, расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой и, наконец, — так как, по
моему окончательному решению, любовь дяди
была только придирчивой выдумкой Фомы Фомича, — осчастливить несчастную, но, конечно, интересную девушку предложением руки
моей и проч. и проч.
Проезжая маленький городок Б., от которого оставалось только десять верст до Степанчикова, я принужден
был остановиться у кузницы, близ самой заставы, по случаю лопнувшей шины на переднем колесе
моего тарантаса.
По болтовне его слуг я догадался, что он едет теперь из Степанчикова, от
моего дяди, и потому
был случай о многом порасспросить.
Чуть что не по нем — вскочит, завизжит: «Обижают, дескать, меня, бедность
мою обижают, уважения не питают ко мне!» Без Фомы к столу не смей сесть, а сам не выходит: «Меня, дескать, обидели; я убогий странник, я и черного хлебца
поем».
Так нет же, покатывается на
мой счет, хаханьки да хихиньки такие пошли… то
есть целомудрия в нем нет никакого, я вам скажу, да еще на французском диалекте поносить меня вздумал: «кошон» [Свинья (франц. — cochon).] говорит.
— К дядюшке-то? А плюньте на того, кто вам это сказал! Вы думаете, я постоянный человек, выдержу? В том-то и горе
мое, что я тряпка, а не человек! Недели не пройдет, а я опять туда поплетусь. А зачем? Вот подите: сам не знаю зачем, а поеду; опять
буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе
мое! За грехи мне Господь этого Фомку в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки…
Но последних слов уже не
было слышно. Коляска, принятая дружно четверкою сильных коней, исчезла в облаках пыли. Подали и
мой тарантас; я сел в него, и мы тотчас же проехали городишко. «Конечно, этот господин привирает, — подумал я, — он слишком сердит и не может
быть беспристрастным. Но опять-таки все, что он говорил о дяде, очень замечательно. Вот уж два голоса согласны в том, что дядя любит эту девицу… Гм! Женюсь я иль нет?» В этот раз я крепко задумался.
— Нет, нет, друг
мой! Это я теперь про Коровкина. То
есть и Фома тоже, и он… Но это я про Коровкина теперь говорил, — прибавил он, неизвестно отчего покраснев и как будто смешавшись, как только речь зашла про Фому.
— И не думал; в голове не
было! А ты от кого слышал? Раз как-то с языка сорвалось, вот и пошло гулять
мое слово. И отчего им Фома так не мил? Вот подожди, Сергей, я тебя познакомлю, — прибавил он, робко взглянув на меня, как будто уже предчувствуя и во мне врага Фоме Фомичу. — Это, брат, такой человек…
— Друг
мой, ни слова об этом! — перебил дядя, как будто в испуге и даже понизив голос. — После, после это все объяснится. Я, может
быть, и виноват перед тобою и даже, может
быть, очень виноват, но…
— После, после,
мой друг, после! все это объяснится. Да какой же ты стал молодец! Милый ты
мой! А как же я тебя ждал! Хотел излить, так сказать… ты ученый, ты один у меня… ты и Коровкин. Надобно заметить тебе, что на тебя здесь все сердятся. Смотри же,
будь осторожнее, не оплошай!
— Что ж делать, друг
мой! ведь я его не защищаю. Действительно он, может
быть, человек с недостатками, и даже теперь, в эту самую минуту… Ах, брат Сережа, как это все меня беспокоит! И как бы это все могло уладиться, как бы мы все могли
быть довольны и счастливы!.. Но, впрочем, кто ж без недостатков? Ведь не золотые ж и мы?
— Впрочем, знаете, дядюшка, у меня на этот счет выработалась своя особая идея, — перебил я, торопясь высказать
мою идею. Да мы и оба как-то торопились. — Во-первых, он
был шутом: это его огорчило, сразило, оскорбило его идеал; и вот вышла натура озлобленная, болезненная, мстящая, так сказать, всему человечеству… Но если примирить его с человеком, если возвратить его самому себе…
— Именно, именно! — вскричал дядя в восторге. — Именно так! Благороднейшая мысль! И даже стыдно, неблагородно
было бы нам осуждать его! Именно!.. Ах, друг
мой, ты меня понимаешь; ты мне отраду привез! Только бы там-то уладилось! Знаешь, я туда теперь и явиться боюсь. Вот ты приехал, и мне непременно достанется!
— Друг
мой, и не спрашивай! после, после! все это после объяснится! Я, может
быть, и во многом виноват, но я хотел поступить как честный человек, и… и… и ты на ней женишься! Ты женишься, если только
есть в тебе хоть капля благородства! — прибавил он, весь покраснев от какого-то внезапного чувства, восторженно и крепко сжимая
мою руку. — Но довольно, ни слова больше! Все сам скоро узнаешь. От тебя же
будет зависеть… Главное, чтоб ты теперь там понравился, произвел впечатление. Главное, не сконфузься.
Другой господин, тоже еще человек молодой, лет двадцати восьми,
был мой троюродный брат, Мизинчиков.
Минут пять после
моего появления в чайной вбежал из сада прехорошенький мальчик,
мой кузен Илюша, завтрашний именинник, у которого теперь оба кармана
были набиты бабками, а в руках
был кубарь.
Я оглядывал всех с крайним недоумением; но, к удивлению
моему, все
были очень серьезны и смотрели так, как будто ничего не случилось особенного.
Я откровенно признаюсь — к чему скрывать? — продолжал я, обращаясь с заискивающей улыбкой к мадам Обноскиной, — что до сих пор совсем почти не знал дамского общества, и теперь, когда мне случилось так неудачно войти, мне показалось, что
моя поза среди комнаты
была очень смешна и отзывалась несколько тюфяком, — не правда ли?
— Ах, дядюшка, вы все с своими науками!.. Вообразите, — продолжал я, с необыкновенною развязностью, любезно осклабляясь и обращаясь снова к Обноскиной, —
мой дорогой дядюшка до такой степени предан наукам, что откопал где-то на большой дороге какого-то чудодейственного, практического философа, господина Коровкина; и первое слово сегодня ко мне, после стольких лет разлуки,
было, что он ждет этого феноменального чудодея с каким-то судорожным, можно сказать, нетерпением… из любви к науке, разумеется…
Но я и без того смотрел в сторону: в эту минуту я встретил взгляд гувернантки, и мне показалось, что в этом взгляде на меня
был какой-то упрек, что-то даже презрительное; румянец негодования ярко запылал на ее бледных щеках. Я понял ее взгляд и догадался, что малодушным и гадким желанием
моим сделать дядю смешным, чтоб хоть немного снять смешного с себя, я не очень выиграл в расположении этой девицы. Не могу выразить, как мне стало стыдно!
— Мне очень жаль, что я не могу… извините… Я уже сказал, что очень редко
был в обществе, и совершенно не знаю генерала Половицына; даже не слыхивал, — отвечал я с нетерпением, внезапно сменив
мою любезность на чрезвычайно досадливое и раздраженное состояние духа.
Имениннику наше почтение; лук и стрелу вам, батюшка, привез, сам целое утро делал; ребятишки
мои помогали; вот ужо и
будем спускать.
Раздался смех. Понятно
было, что старик играл роль какого-то добровольного шута. Приход его развеселил общество. Многие и не поняли его сарказмов, а он почти всех обошел. Одна гувернантка, которую он, к удивлению
моему, назвал просто Настей, краснела и хмурилась. Я
было отдернул руку: того только, кажется, и ждал старикашка.
— То-то, батюшка! Коли я шут, так и другой кто-нибудь тут! А вы меня уважайте: я еще не такой подлец, как вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй, и шут. Я — раб,
моя жена — рабыня, к тому же, польсти, польсти! вот оно что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно и здоровее
будет. Это я вам, батюшка, по секрету говорю; может, и вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я и шут.
— Матушка
моя, благодетельница, ведь дурачком-то лучше на свете проживешь! Знал бы, так с раннего молоду в дураки бы записался, авось теперь
был бы умный. А то как рано захотел
быть умником, так вот и вышел теперь старый дурак.
Ответ мне понравился. Я быстро подошел к Ежевикину и крепко пожал ему руку. По правде, мне хотелось хоть чем-нибудь протестовать против всеобщего мнения, показав открыто старику
мое сочувствие. А может
быть, кто знает! может
быть, мне хотелось поднять себя в мнении Настасьи Евграфовны. Но из движения
моего ровно ничего не вышло путного.
— Я не убью маменьку, Анфиса Петровна; но вот грудь
моя — разите! — продолжал дядя, разгоряченный до последней степени, что бывает иногда с людьми слабохарактерными, когда их выведут из последнего терпения, хотя вся горячка их походит на огонь от зажженной соломы. — Я хочу сказать, Анфиса Петровна, что я никого не оскорблю. Я и начну с того, что Фома Фомич благороднейший, честнейший человек и, вдобавок, человек высших качеств, но… но он
был несправедлив ко мне в этом случае.
— Папочка! — вскричала Саша, вдруг стремительно бросаясь к отцу, заливаясь слезами и крепко обняв его своими ручками. — Папочка! ну вам ли, доброму, прекрасному, веселому, умному, вам ли, вам ли так себя погубить? Вам ли подчиняться этому скверному, неблагодарному человеку,
быть его игрушкой, на смех себя выставлять? Папочка, золотой
мой папочка!..
Фалалей
был дворовый мальчик, сирота с колыбели и крестник покойной жены
моего дядя.
— Ну, так скажи мне теперь: разве Мартын
ест мыло? Где именно ты видел такого Мартына, который
ест мыло? Говори же, дай мне понятие об этом феноменальном Мартыне!
Камень
был пущен прямо в
мой огород. И, однако ж, не
было сомнения, что Фома Фомич, не обращавший на меня никакого внимания, завел весь этот разговор о литературе единственно для меня, чтоб ослепить, уничтожить, раздавить с первого шага петербургского ученого, умника. Я, по крайней мере, не сомневался в этом.
Теперь же, когда я увидел все сам, на деле, изумлению
моему не
было предела.
Может
быть, я, входя сюда давеча, даже нарочно усилил
мою правдивую откровенность, нарочно принужден
был дойти даже до грубости, именно потому, что вы сами ставите меня в такое положение.
Отец
мой Пугачева-изверга помнит, а деда
моего вместе с барином, Матвеем Никитичем, — дай бог им царство небесное — Пугач на одной осине повесил, за что родитель
мой от покойного барина, Афанасья Матвеича, не в пример другим
был почтен: камардином служил и дворецким свою жизнь скончал.
— В кандалы его, в кандалы! — кричала генеральша. — Сейчас же его в город и в солдаты отдай, Егорушка! Не то не
будет тебе
моего благословения. Сейчас же на него колодку набей и в солдаты отдай.
— Фома Фомич… — заговорил
было совершенно потерявшийся дядя, — это Сережа,
мой племянник…
— Ох, ради бога, не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без того тяжело это слушать, а между тем судите: я и сама хотела заговорить с вами, чтоб узнать что-нибудь… Ах, какая досада! так он-таки вам написал! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже
мой, какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо
было!
Рассуждая таким образом, мы дошли до террасы. На дворе
было уже почти совсем темно. Дядя действительно
был один, в той же комнате, где произошло
мое побоище с Фомой Фомичом, и ходил по ней большими шагами. На столах горели свечи. Увидя меня, он бросился ко мне и крепко сжал
мои руки. Он
был бледен и тяжело переводил дух; руки его тряслись, и нервическая дрожь пробегала временем по всему его телу.
— Крики, братец, крики; всякие
были крики! Маменька в обмороке, и все это теперь вверх ногами. Но я решился и настою на своем. Я теперь уж никого не боюсь, Сережа. Я хочу показать им, что и у меня
есть характер, — и покажу! И вот нарочно послал за тобой, чтоб ты помог мне им показать… Сердце
мое разбито, Сережа… но я должен, я обязан поступить со всею строгостью. Справедливость неумолима!
— Друг
мой! — продолжал дядя с глубоким чувством. — Они требуют от меня невозможного! Ты
будешь судить меня; ты теперь станешь между ним и мною, как беспристрастный судья. Ты не знаешь, ты не знаешь, чего они от меня требовали, и, наконец, формально потребовали, все высказали! Но это противно человеколюбию, благородству, чести… Я все расскажу тебе, но сперва…
— Ты, впрочем, не рви тетрадку, — сказал он наконец Гавриле. — Подожди и сам
будь здесь: ты, может
быть, еще понадобишься. Друг
мой! — прибавил он, обращаясь ко мне, — я, кажется, уж слишком сейчас закричал. Всякое дело надо делать с достоинством, с мужеством, но без криков, без обид. Именно так. Знаешь что, Сережа: не лучше ли
будет, если б ты ушел отсюда? Тебе все равно. Я тебе потом все сам расскажу — а? как ты думаешь? Сделай это для меня, пожалуйста.
Но знаешь,
мой друг, я раскаиваюсь, что тебя позвал: Фоме, может
быть,
будет очень тяжело, когда и ты
будешь здесь, так сказать, свидетелем его унижения.
Не оправдываю ничем своего поступка, но смело скажу, что, выстояв эти полчаса на террасе и не потеряв терпения, я считаю, что совершил подвиг великомученичества. С
моего места я не только мог хорошо слышать, но даже мог хорошо и видеть: двери
были стеклянные. Теперь прошу вообразить Фому Фомича, которому приказали явиться, угрожая силою в случае отказа.