Неточные совпадения
Подвести жизненные итоги —
дело очень трудное. Счастье и радость так перемешаны с несчастием и горем, что я теперь не знаю, был ли счастлив или несчастен брак
моих родителей…
Таким образом жизнь
моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же
дней и, наконец, стал калекой…
Уже на
моей памяти, по чьему-то доносу, возникло
дело о расторжении этого брака, и отец был серьезно напуган этим
делом.
Кажется, именно в этот
день вечером пришел к нам пан Скальский, большой приятель отца и
мой крестный.
Впечатление было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся
моим делом, теперь перешло к обсуждению других
дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных…
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на
моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и
дело свистела в воздухе.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить
моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот
день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Итак, кто же я на самом
деле?.. Этот головоломный, пожалуй, даже неразрешимый вопрос стал центром маленькой драмы в
моей неокрепшей душе…
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях…
Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о
моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Но и неоформленный и нерешенный, он все-таки лежал где-то в глубине сознания, а по ночам, когда пестрые впечатления
дня смолкали, он облекался в образы и управлял
моими снами.
Какое это
дело, и кто ждал
моей защиты — это было неясно.
В назначенный
день я пошел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик на Сенной площади, с балконом и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату. Здесь он взял
мою книгу, разметил ее, показал, что уже пройдено,
разделил пройденное на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
На следующий
день он не пришел на уроки, и я сидел рядом с его пустым местом, а в
моей голове роились воспоминания вчерашнего и смутные вопросы.
Забегали квартальные, поднялась чистка улиц; на столбах водворяли давно побитые фонари, в суде
мыли полы, подшивали и заканчивали наспех
дела.
Такие ростки я, должно быть, вынес в ту минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров «старших» о непопулярной реформе. Перед
моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи. В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего
дня и начала уроков, но они не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия о царе и верховной власти.
Как ни различны эти фигуры, они встают в
моей памяти, объединенные общей чертой: верой в свое
дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой перед красотой человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь в
моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и
дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
В особенно погожие
дни являются горожане и горожанки. Порой приходит с сестрой и матерью она, кумир многих сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями. В том числе — увы! — и
моего бедного современника… Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников… Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся в муфту от мороза и от страха… Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным… Вот уже берег…
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без
дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит
мой отец,
моя мать и я сам.
— Их
дело, — говорил он уверенно, когда на пропажу собрались соседи. — Шляхтич на это не пойдет. Имею немного, что имею —
мое. А у хамов ни стыда, ни совести, ни страха божия…
С этого
дня художественная литература перестала быть в
моих глазах только развлечением, а стала увлекательным и серьезным
делом.
Я был в затруднении. Что сказать, в самом
деле, на этот вопрос: в скандалах и остроумных каламбурах? Заметив
мое затруднение и сконфуженность, он засмеялся и спросил...
Думалось невольно: ведь он на ней женился, зная, что она католичка, как
мой отец женился на
моей матери… Я не мог
разделять жгучей тоски о том, что теперь
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые
дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. «Мне нужно бывать в обществе, — говорил он, — это необходимо для
моей работы». Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел «светский» успех… Всем давно уже было известно, что он «сотрудник Трубникова», «литератор».
Юная особа, пленившая впервые
мое сердце, каждый
день ездила с сестрой и братом в маленькой таратайке на уроки. Я отлично изучил время их проезда, стук колес по шоссе и звякание бубенцов. К тому времени, когда им предстояло возвращаться, я, будто случайно, выходил к своим воротам или на мост. Когда мне удавалось увидеть розовое личико с каштановым локоном, выбивающимся из-под шляпки, уловить взгляд, поклон, благосклонную улыбку, это разливало радостное сияние на весь
мой остальной
день.
— Эх, Карла, Карла (это была
моя гимназическая кличка)! Вот до чего доводит остроумие… Я обошел некоторых учителей, чтобы предупредить… Они говорят, что
дело твое плохо.
Дело кончилось благополучно. Показания учеников были в
мою пользу, но особенно поддержал меня сторож Савелий, философски, с колокольчиком подмышкой, наблюдавший всю сцену. Впрочем, он показал только правду: Дитяткевич первый обругал меня и рванул за шинель. Меня посадили в карцер, Дитяткевичу сделали замечание. Тогда еще ученик мог быть более правым, чем «начальство»…
День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих
моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в
моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный
день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение, то не потому, что оно было сильно. Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
Вскоре, однако, к
моему удовольствию, среди старого книжного хлама на
дне какого-то шкафа нашлась французская книжка с иллюстрациями.