Неточные совпадения
Под конец его хватало уже лишь
на то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные
годы у нас уже не было с отцом никакой внутренней близости…
Когда через несколько
лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен и вернулся
на родину, то шляхтич пригласил соседей, при них сдал, как простой управляющий, самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за время управления.
На третьем или четвертом
году после свадьбы отец уехал по службе в уезд и ночевал в угарной избе. Наутро его вынесли без памяти в одном белье и положили
на снег. Он очнулся, но половина его тела оказалась парализованной. К матери его доставили почти без движения, и, несмотря
на все меры, он остался
на всю жизнь калекой…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был
на два с половиной
года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
Еще
года через два или три «тот свет» глянул
на нас, как зарница из темной тучи, зловеще ощутительно и ясно…
У моей сестренки, которая была моложе меня
на два с половиной
года, была старая нянька, которая должна была присматривать и за нами.
Один из них, рослый парень,
на несколько
лет старше меня, произносил так: «Отче наш, иже сына не дасы».
Вскоре он уехал
на время в деревню, где у него был жив старик отец, а когда вернулся, то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и
на возу сидел мальчик
лет десяти — одиннадцати, в коротенькой курточке, с смуглым лицом и круглыми глазами, со страхом глядевшими
на незнакомую обстановку…
Мало — помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался, проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом дома, он поставил
на землю грязное ведро, и мы вступили в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, «сколько тебе
лет», «откуда приехал» и т. д. Мальчик спросил в свою очередь, как нас зовут, и… попросил кусок хлеба.
В тот
год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе
лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия в толках в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он первый сказал, глядя
на сломанную «фигуру...
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного
года, в узком коридоре я наткнулся вдруг
на фигуру, изумительно похожую
на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
Мать моя была католичка. В первые
годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями
на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
В сентябре 1861
года город был поражен неожиданным событием. Утром
на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся
на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно — белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: «В память поляков, замученных в Варшаве». Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был
на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется,
на третьем. Самый младший — Стасик,
лет восемнадцати, только в прошлом
году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
Наконец в конце июня 1863
года и я в мундире с красным воротником и медными пуговицами отправился в первый раз
на уроки в новое гимназическое здание.
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух
лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только
на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
На следующий
год мне запомнился, впрочем, один случай ее применения: два гимназиста убежали из дому, направляясь в девственные степи Америки искать приключений…
Он был
года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо всех людях — учителях, учениках, своих родителях — что-то такое, чего я не знаю.
На этой полемике, кажется, литературное предприятие житомирской гимназии и закончилось, а с ним и имя поэта Варшавского кануло в
Лету…
Вследствие этого, выдержав по всем предметам, я решительно срезался
на математике и остался
на второй
год в том же классе. В это время был решен наш переезд к отцу, в Ровно.
На следующий
год Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели его, оборванного и пьяного, где-то
на ярмарке в Тульчине. Другие склонны были верить легенде о каком-то якобы полученном им наследстве, призвавшем его к новой жизни.
На плите после традиционных трех букв D. О. М. стояло уменьшительное имя с фамилией (вроде Ясь Янкевич), затем
год рождения и смерти.
Это было несколько
лет назад. Ученика младших классов Янкевича «преследовало» гимназическое начальство, и однажды его оставили в карцере «за невнимание
на уроке». Мальчик говорил, что он болен, отпрашивался домой, но ему не поверили.
Радомирецкий… Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он, кажется, никогда не пользовался, и все же его совсем не боялись. Преподавал он в высших классах
год от
году упраздняемую латынь, а в низших — русскую и славянскую грамматику. Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он не замечал уже многого, происходящего
на его глазах… Точно у него, как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
Один из лучших учителей, каких я только знал, Авдиев (о котором я скажу дальше), в начале своего второго учебного
года на первом уроке обратился к классу с шутливым предложением...
Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых
годах Стрельников послал
на виселицу юношу Разовского, не пожелавшего выдать товарища…
По семейному соглашению, сын капитана, Саня, жил у нас в Ровно весь учебный
год, а мы всей семьей приезжали к ним
на каникулы.
— А теперь… Га! Теперь — все покатилось кверху тормашками
на белом свете. Недавно еще…
лет тридцать назад, вот в этом самом Гарном Луге была еще настоящая шляхта… Хлопов держали в страхе… Чуть что… А! сохрани боже! Били, секли, мордовали!.. Правду тебе скажу, — даже бывало жалко… потому что не по — христиански… А теперь…
Появление в Гарном Луге капитана и независимое отношение нового владельца к опасному ябеднику грозили пошатнуть прочно установившийся авторитет. Поэтому Банькевич, наружно сохраняя наилучшие отношения к «уважаемому соседу и благодетелю», высматривал удобный случай для нападения… И вот
на второй, кажется,
год пребывания капитана в Гарном Луге Банькевич отправился
на его ниву со своими людьми и сжал его хлеб.
Как-то раз,
на второй или
на третий
год наших приездов, мы узнали, что когда-то, незадолго до освобождения, капитан приказал обливать Кароля холодной водой
на морозе…
На третий, кажется,
год мы приехали в Гарный Луг зимой,
на святки, и здесь узнали, что Антось умер.
Несмотря
на экстренно некрасивую наружность,
годам к двадцати Антось выработался в настоящего деревенского ловеласа. Из самого своего безобразия он сделал орудие своеобразного грубоватого юмора. Кроме того, женское сердце чутко, и деревенские красавицы разгадали, вероятно, сердце артиста под грубой оболочкой. Как бы то ни было, со своими шутками и скрипицей Антось стал душой общества
на вечерницах.
Мы были
на летних каникулах в Гарном Луге, когда мать, оставшаяся это
лето в городе, прислала известие, чтобы мы все приезжали. Отцу плохо.
Это был молодой человек, пожалуй, только
года на три старше Игнатовича, но более возмужалый и солидный.
«Мардарий Аполлонович Стегунов — старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур… Зиму и
лето ходит в полосатом шлафроке
на вате… Дом у него старинной постройки: в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей…»
Старший брат был
года на два старше меня.
К концу
года Пачковский бросил гимназию и поступил в телеграф. Брат продолжал одиноко взбираться
на Парнас, без руководителя, темными и запутанными тропами: целые часы он барабанил пальцами стопы, переводил, сочинял, подыскивал рифмы, затеял даже словарь рифм… Классные занятия шли все хуже и хуже. Уроки, к огорчению матери, он пропускал постоянно.
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во — первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища.
Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями
на пороге новой жизни.
Эта маленькая группа молодежи сразу заняла в усадьбе центральное положение. Когда теперь я оглядываюсь
на тогдашние впечатления, то мне кажется, будто эти молодые люди, еще недавно казавшиеся совершенно заурядными, теперь вдруг засияли и заблистали, точно эта
года покрыли их блестящим лаком.
Однажды, когда все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго не спал и ворочался
на своей постели. Я думал о том, куда идти по окончании гимназии. Университет был закрыт, у матери средств не было, чтобы мне готовиться еще
год на аттестат зрелости…
Лица у них умные, но… национальности у них нет, и, несмотря
на усилия моего воображения, они отчасти похожи
на немецких рабочих 1848
года…
И все это еще
на целый
год!
На ученической квартире, которую после смерти отца содержала моя мать, я был «старшим». В этот
год одну комнату занимал у нас юноша Подгурский, сын богатого помещика, готовившийся к поступлению в один из высших классов. Однажды директор, посетив квартиру, зашел в комнату Подгурского в его отсутствии и повел в воздухе носом.
Я думаю, многие из оканчивавших испытывают и теперь в большей или меньшей степени это настроение «последнего
года». Образование должно иметь свой культ, подымающий отдельные знания
на высоту общего смысла. Наша система усердно барабанит по отдельным клавишам. Разрозненных звуков до скуки много, общая мелодия отсутствует… Страх, поддерживающий дисциплину, улетучивается с
годами и привычкой. Внутренней дисциплины и уважения к школьному строю нет, а жизнь уже заглядывает и манит из-за близкой грани…
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего не говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший
годами, с которым мы были очень близки. Это был превосходный малый, туговатый
на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел
на кровати и, печально помотав головой, сказал...
Наконец появился пан Бродский. Он сразу произвел
на всех очень хорошее впечатление. Одет он был просто, но с каким-то особенным вкусом, дававшим впечатление порядочности.
Лет ему было под тридцать. У него было открытое польское лицо, голубые, очень добрые глаза и широкая русая борода, слегка кудрявившаяся. Одним словом, он совсем не был похож
на «частного письмоводителя», и мы, дети, сначала робели, боясь приступиться к такому солидному господину, с бородой, похожей
на бороду гетмана Чарнецкого.
Когда я поднялся в это утро, все обычное и повседневное представлялось мне странно чужим, и мне все казалось, что хотя теперь не зима, а
лето, но я все же могу еще что-то исправить и что-то сделать, чтобы разыскать девочку, таким беспомощным, одиноким пятнышком рисовавшуюся
на снегу в незнакомом мне пустыре.
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже
на улице каждый день не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются
на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать
лет…
Особенное внимание обращали
на себя двое: мужчина средних
лет, с застывшим красивым лицом, и белокурый юноша.
Теперь это как будто разрешалось: раннее развитие воображения, парившего в мертвой тишине окружающей жизни, преждевременное и беспорядочное чтение сделали свое дело: я был влюблен — сразу, мечтательно и глубоко
на четырнадцатом
году своей жизни.