Неточные совпадения
Я, кажется, чувствовал,
что «один
в лесу» — это,
в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог
ни двинуться,
ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся
в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию,
в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
После похорон некоторое время во дворе толковали,
что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому
что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но
в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе,
в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и
ни с
чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
Что делать! Всякое чувство имеет цену, лишь пока свободно. Попытки вернуть его во
что бы то
ни стало и
в людских отношениях кончаются по большей части царапинами…
—
В евангелии говорится: о
чем ни попросите у отца небесного с верой, все дастся вам. И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, — гора сдвинется…
История эта состояла
в следующем: мужик пахал поле и выпахал железный казанок (котел) с червонцами. Он тихонько принес деньги домой и зарыл
в саду, не говоря никому
ни слова. Но потом не утерпел и доверил тайну своей бабе, взяв с нее клятву,
что она никому не расскажет. Баба, конечно, забожилась всеми внутренностями, но вынести тяжесть неразделенной тайны была не
в силах. Поэтому она отправилась к попу и, когда тот разрешил ее от клятвы, выболтала все на духу.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто
в доме
ни на минуту не мог забыть о том,
что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Дешерт стал одеваться, крича,
что он умрет
в дороге, но не останется
ни минуты
в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный,
ни с кем не прощаясь, уселся
в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
То,
что он был поляк, а я русский, не вносило
ни малейшей тени
в завязывавшуюся между нами детскую дружбу.
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как
ни было мне горько видеть,
что Кучальский ходит один или
в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
Ни в нас,
ни в предмете не было ничего,
что осветило бы жизнь
в глухом городишке, среди стоячих прудов.
—
Что он понимает, этот малыш, — сказал он с пренебрежением. Я
в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно пил из блюдечка чай и думал про себя,
что я все понимаю не хуже его,
что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я узнал,
что этот неприятный мне «дядя»
в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел души и не верит «
ни в бога,
ни в чорта».
Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было не трудно распределить
в нем истину и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее,
чем было Иисусу Навину остановить движение миров, — я не имел тогда
ни малейшего понятия.
В моем мирке оно не занимало никакого места.
В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще,
чем где бы то
ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал времени…
Если курица какого-нибудь пана Кунцевича попадала
в огород Антония, она, во — первых, исчезала, а во — вторых, начинался иск о потраве. Если, наоборот, свинья Банькевича забиралась
в соседний огород, — это было еще хуже. Как бы почтительно
ни выпроводил ее бедный Кунцевич, — все-таки оказывалось,
что у нее перебита нога, проколот бок или каким иным способом она потерпела урон
в своем здоровье,
что влекло опять уголовные и гражданские иски. Соседи дрожали и откупались.
Приехал становой с уездным врачом, и Антося потрошили. По вскрытии оказалось,
что Антось страшно избит и умер от перелома ребер… Говорили,
что парубки, недовольные его успехами на вечерницах и его победами, застигли его ночью где-то под тыном и «били дрючками». Но
ни сам Антось и никто
в деревне
ни единым словом не обмолвился о предполагаемых виновниках.
Ему оставалось немного дослужить до пенсии.
В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два — три года теперь недоставали до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во
что бы то
ни стало, оставить пенсию семье — было теперь последней задачей его жизни.
Дня через три
в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло
в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие —
что устраивается на квартире. Как бы то
ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом
в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
Все взгляды впились
в учителя, о котором известно,
что вчера он был пьян и
что его Доманевич вел под руку до квартиры. Но на красивом лице не было видно
ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь
в это лицо, я вдруг почувствовал,
что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и стал делать перекличку.
— Очень плохо, — сказал Авдиев. — Ласточка, ласточка, а затем… господин
в поношенном испанском плаще, с слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете
что, — никогда не пейте, и главное — не начинайте.
Ни из удальства,
ни для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
Красивые глаза Гаврилы застыли
в выражении величайшего, почти сверхъестественного изумления. Я тоже был удивлен таким неожиданным освещением нашей затеи, хотя чувствовал,
что законодательные права государственного совета тут
ни при
чем.
К концу гимназического курса я опять стоял
в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось,
что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу
в нем места для «пиетизма». Я гордо говорил себе,
что никогда
ни лицемерие,
ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…
Я слушал все это совершенно спокойно, главным образом потому,
что не верил
ни одному слову, а ту долю его меланхолии, которая действительно слышалась
в его голосе, приписывал предстоящей переэкзаменовке по французскому языку…
Год этот тянулся для меня вяло и скучно, и я хорошо понимал брата, который, раз выскочив из этой колеи, не мог и не стремился опять попасть
в нее. Передо мной конец близко. Я, конечно, должен кончить во
что бы то
ни стало…
Я, конечно, ничего
ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и
в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако,
что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал,
что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Мальчик оставался все тем же медвежонком, смотрел так же искоса не то угрюмо, не то насмешливо и, видимо, предоставлял мосье Одифре делать с собой
что угодно, нимало не намереваясь оказывать ему
в этих облагораживающих усилиях какое бы то
ни было содействие…
Думаю,
что это чтение принесло мне много вреда, пролагая
в голове странные и
ни с
чем не сообразные извилины приключений, затушевывая лица, характеры, приучая к поверхностности…
Брат был для меня большой авторитет, но все же я знал твердо,
что не вернусь
ни через полчаса,
ни через час. Я не предвидел только,
что в первый раз
в жизни устрою нечто вроде публичного скандала…