Неточные совпадения
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда,
то в нашей квартирке разразилась одна из
самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен и вернулся на родину,
то шляхтич пригласил соседей, при них сдал, как простой управляющий,
самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за время управления.
Но по мере
того как нога у нее заживала и
сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор,
то мать его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она
сама виновата в его смерти.
Старуха
сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью,
то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в
самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
И по мере
того как она приближалась, было видно, что это — женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до
самого неба.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил
тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и
сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Звали его Мамертом, или, уменьшительно, Мамериком, и вскоре на дворе стало известно, что это сирота и притом крепостной, которого не
то подарил Уляницкому отец, не
то он
сам купил себе у какого-то помещика.
Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже в
то время, когда пан Уляницкий уходил в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за
самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для него опасность.
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью,
то властная барыня очень рассердилась, чуть ли не заплакала
сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Было это давно; с
тех пор и
самого владельца провезли по
той же песчаной дороге; «фигура» обветрела, почернела, потрескалась, покрылась вся разноцветными лишаями и вообще приобрела вид почтенной дремлющей старости…
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека,
тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у
самого поворота на кладбище, и вся окружающая местность получила от него свое название: о нас так и говорили, что мы живем в доме Коляновских, «около старой фигуры».
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища,
то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались
самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг это и есть
то, чего все ждут.
В качестве «заведомого ябедника» ему это было воспрещено, но
тем большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой не могло справиться
самое большое начальство.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в
то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и
сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
И вот теперь я
тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к
самым ворогам пансиона, где я уже имею высокое звание «учня»; и я смотрю кругом и кверху.
Дальше в
том же тоне описывалась баталия, действительно происшедшая между отцом наказываемого и гимназическим начальством, в лице любителя порки Киченка, надзирателя Журавского и Мины. С большим злорадством изображались подвиги и победы Геракла, который освобождает Прометея с великим уроном для
самого Зевса.
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа». По вопросу о
том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он
сам желает, чтобы его высекли.
Мы знали о грозном Киченке, о старых учителях, о надзирателе Журавском, о Мине, жена которого угощала гимназистов в перемену отличными пирожками по полторы копейки, а
сам он
тех же гимназистов угощал в карцере розгами.
Эти «заставы», теперь, кажется, исчезнувшие повсеместно, составляли в
то время характерную особенность шоссейных дорог, а характерную особенность
самих застав составляли шоссейные инвалиды николаевской службы, доживавшие здесь свои более или менее злополучные дни… Характерными чертами инвалидов являлись: вечно — дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений, отмеченная еще Пушкиным в известном стихотворении, в котором поэт гадает о
том, какой конец пошлет ему судьба...
Видишь: засветилось, глядит!» —
то казалось, что под этими его жестами на
самой бумаге начинают роиться живые формы, которые стоит только схватить…
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза,
то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него
самого.
Но
самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не
то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями тоже давно забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание… Когда капитан взмахивал руками высоко к потолку,
то казалось, что
самый потолок раздвигается и руки капитана уходят в безграничные пространства.
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах,
то все же никогда, никогда не перестану верить в
то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я
сам.
Обвал захватил с собой несколько больше
того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие… Теперь отпадала вера в
самую вечную казнь…
Одного из таких старых дубов человеческого леса я видел в Гарном Луге в лице Погорельского. Он жил сознательною жизнью в семидесятых и восьмидесятых годах XVIII века. Если бы я
сам тогда был умнее и любопытнее,
то мог бы теперь людям двадцатого века рассказать со слов очевидца события времен упадка Польши за полтора столетия назад.
А так как капитан
сам тоже обладал жилкой изобретателя — самоучки,
то их соединяла как будто симпатия родственных натур.
Знал ли
сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с
тех пор, как под ними явилась новая жизнь… Какие чувства рождал в душе Антося этот шум?
Несмотря на экстренно некрасивую наружность, годам к двадцати Антось выработался в настоящего деревенского ловеласа. Из
самого своего безобразия он сделал орудие своеобразного грубоватого юмора. Кроме
того, женское сердце чутко, и деревенские красавицы разгадали, вероятно, сердце артиста под грубой оболочкой. Как бы
то ни было, со своими шутками и скрипицей Антось стал душой общества на вечерницах.
Брился он всегда
сам, и так как это становилось для него все труднее,
то он задумал более радикальное средство: завел тонкие стальные щипчики и выщипывал волосок за волоском.
Но, на наш взгляд, в ней было что-то необыкновенно привлекательное, вернее — было что-то привлекательное в них обоих вместе и в
том, что свое гнездышко они устроили в
самом центре гимназической сутолоки и шума.
Между
тем словесность всегда по какой-то традиции считалась в гимназии
самым интересным и
самым «умным» предметом.
Доманевич, «признаться, немного струсил». Было уже поздно, вечером выходить с квартир запрещено, а этот новый, кажется, строг.
Сам пьян, а директору донесет.
Тем не менее скрепя сердце фамилию назвал.
Мне тоже порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал о
том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни боятся, другие любят, и все, в сущности, уважают за
то, что он никого
сам не боится и своими выходками шевелит дремлющее болото.
Оказалось, что это был
тот же
самый Балмашевский, но… возмутивший всех циркуляр он принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги». Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза...
Изолированные факты отдельной жизни
сами по себе далеко не определяют и не уясняют душевного роста.
То, что разлито кругом, что проникает одним общим тоном многоголосый хор жизни, невольно, незаметно просачивается в каждую душу и заливает ее, подхватывает, уносит своим потоком. Оглядываясь назад, можно отметить вехами только начало наводнения… Потом это уже сплошное, ровное течение, в котором давно исчезли первые отдельные ручьи.
Когда
то же
самое делал фельдшер, — и, вероятно, делал лучше, — это выходило далеко не так интересно.
Я не пошел с ними. Мое самолюбие было оскорблено: меня третировали, как мальчика. Кроме
того, я был взволнован и задет
самой сущностью спора и теперь, расхаживая вокруг клумбы, на которой чуть светились цветы ранней осени, вспоминал аргументы отца и придумывал новые.
Мне все еще казалось, что я остаюсь верен своему давнему обету, но, как это часто бывает,
самыми сильными аргументами являлись не
те, которые выступали в полемике в качестве прямых возражений.
Будущее кидало впереди себя свою тень, и мглистые образы сражались в воздухе задолго еще до
того времени, когда борьба назрела в
самой жизни.
«У нас есть товарищи, у которых нет прав, положение которых
самое худшее в Европе и ожесточение которых
тем сильнее, что не имеет исхода…»
— Н — нет, — ответил я. Мне
самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки… Но… я бы не мог объяснить, что именно тут другое: другое было ощущение, которым был обвеян мой сон. Здесь его не было, и в душе подымался укор против всякого компромисса. — Не
то! — сказал я со вздохом.
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение,
то не потому, что оно было сильно. Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли
самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
В первое мгновение мне показалось даже, что у
той девочки было
то же
самое лицо с красивым профилем и с
тем же выражением в голубых глазах, которые вчера глядели на меня несколько раз с таким милым дружеским расположением.
Сначала я их выдумывал сознательно, потом они тучей обступали меня, туманились, меркли и опять прояснялись, уже во сне, —
те же
самые или другие, еще интереснее и живее.
Порой мне приходилось расставаться с героем в
самый критический момент, когда его насквозь пронзали шпагой, а между
тем роман еще не был кончен, и, значит, оставалось место для
самых мучительных предположений.