Неточные совпадения
— Крепко завинчено! — сказал Веткин с усмешкой — не то иронической, не то поощрительной. — В четвертой роте он вчера,
говорят, кричал: «
Что вы мне устав в нос тычете? Я — для вас устав,
и никаких больше разговоров! Я здесь царь
и бог!»
— Это
что? Это разве рубка? —
говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски
и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой
и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
«Разве вы думаете,
что настоящий офицер боится поглядеть в лицо смерти?» Старый полковник
говорит участливо: «Послушайте, вы молоды, мой сын в таком же возрасте, как
и вы.
Распространена была также манера заставлять денщиков
говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], —
и все в том же роде,
что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху
и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «
Что она
говорит? — думал Ромашов. — Вот улыбнулась. Как это странно — глядеть сквозь окна на говорящего человека
и не слышать его!»
— Унзер? — Шурочка подняла голову
и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о
чем говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика, только противнее
и злее… Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, —
и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово
и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву.
И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло.
И тогда мне делается удивительно,
что это я
говорю,
что я живу,
что я думаю.
Потому
что мне с детства твердили
и теперь все кругом
говорят,
что самое главное в жизни — это служить
и быть сытым
и хорошо одетым.
«
И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать,
что хочу,
говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это только он решил,
что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
Он обменялся с адъютантом честью, но тотчас же за спиной его сделал обернувшемуся Ромашову особый, непередаваемый юмористический жест, который как будто
говорил: «
Что, брат, поволокли тебя на расправу?» Встречались
и еще офицеры.
— Да
и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить
и года, просились, например, в отпуск.
Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее.
Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы
говорите — матушка, пусть будет матушка.
Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному,
и, понимаете…
Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого,
что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно
и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко
и сильно вздохнул. Все стало сразу простым
и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул
и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
В столовой между тем разговор становился более громким
и в то же время более интересным для всех присутствующих.
Говорили об офицерских поединках, только
что тогда разрешенных,
и мнения расходились.
— Это хорошо дуэль в гвардии — для разных там лоботрясов
и фигель-миглей, —
говорил грубо Арчаковский, — а у нас… Ну, хорошо, я холостой… положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании
и в пьяном виде закатил ему в ухо.
Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться — вон из полка; спрашивается,
что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот,
и опять детям кусать нечего… Чепуха все…
«
И говорит как противно, — думал Ромашов. — Странно,
что я до сих пор этого не замечал. Она
говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
Про него
говорили,
что он был безумно влюблен в свою жену, влюблен до такой степени,
что вел нежную, слащавую
и фальшивую дружбу со всеми ее поклонниками.
— Юрий Алексеевич все философствует.
Говорит,
что танцы отжили свое время
и что танцевать глупо
и смешно.
Он пошел опять в столовую. Там Осадчий
и товарищ Ромашова по роте, Веткин, провожали под руки к выходным дверям совершенно опьяневшего Леха, который слабо
и беспомощно мотал головой
и уверял,
что он архиерей. Осадчий с серьезным лицом
говорил рокочущей октавой, по-протодьяконски...
— Н-да, брат,
что уж тут
говорить, жизнь, — вяло ответил Павел Павлович. — Но вообще… это, брат, одна натурфилософия
и энергетика. Послушай, голубчик,
что та-такое за штука — энергетика?
— А
что пользы? При людях срамят командира, а потом
говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было,
и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были
и Севастополь,
и итальянский поход,
и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание
и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту
и тоску жизни,
и на то,
что его никто не понимает,
и на то,
что его не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой
и только время от времени
говорил с презрительной жалостью...
—
И в конце концов оба мы остались довольны, —
говорил ликующий Веткин, —
и жид доволен, потому
что вместо своих тридцати рублей получит из обмундировальной кассы сорок пять,
и я доволен, потому
что взгрею сегодня в собрании всех этих игрочишек.
Что? Ловко обстряпано?
— Я вам
говорю,
что не знаю. Я не знаю. Посмотрите: небо голубое, свет голубой…
И у меня самой какое-то чудесное голубое настроение, какая-то голубая радость! Налейте мне еще вина, Ромочка, мой милый мальчик…
Я слышала, какая-то легенда
говорит,
что Бог создал сначала всех людей целыми, а потом почему-то разбил каждого на две части
и разбросал по свету.
Посмотрев роту, генерал удалял из строя всех офицеров
и унтер-офицеров
и спрашивал людей, всем ли довольны, получают ли все по положению, нет ли жалоб
и претензий? Но солдаты дружно гаркали,
что они «точно так, всем довольны». Когда спрашивали первую роту, Ромашов слышал, как сзади него фельдфебель его роты, Рында,
говорил шипящим
и угрожающим голосом...
Ответьте мне прежде всего: интересует вас хоть сколько-нибудь то,
что о ней
говорят и сплетничают?
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста,
и так как
говорить было больше не о
чем, то оба шли рядом, молча
и не глядя друг на друга. Ни один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой все более фальшивым
и натянутым.
Так он
говорил,
и в то же время у него в самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль,
что его терпеливая покорность растрогает
и смягчит всевидящего Бога,
и тогда вдруг случится чудо, от которого все сегодняшнее — тягостное
и неприятное — окажется лишь дурным сном.
— Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главное вовшебника. Вот приходит той вов-шебник
и говурит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает
и говорит: «Ни, ты меня не можешь зъесть, так
что я
и сам вовшебник!»
Ромашов кое-что сделал для Хлебникова, чтобы доставить ему маленький заработок. В роте заметили это необычайное покровительство офицера солдату. Часто Ромашов замечал,
что в его присутствии унтер-офицеры обращались к Хлебникову с преувеличенной насмешливой вежливостью
и говорили с ним нарочно слащавыми голосами. Кажется, об этом знал капитан Слива. По крайней мере он иногда ворчал, обращаясь в пространство...
Теперь Ромашов чувствовал,
что он уже не в силах сопротивляться ему, но он уже не боялся
и говорил жалостливо
и ласково, притрагиваясь чуть слышно к плечу товарища...
Все,
что теперь происходило в собрании с этими развинченными, возбужденными, пьяными
и несчастными людьми, совершалось быстро, нелепо,
и непоправимо. Точно какой-то злой, сумбурный, глупый, яростно-насмешливый демон овладел людьми
и заставлял их
говорить скверные слова
и делать безобразные, нестройные движения.
Назанский был, по обыкновению, дома. Он только
что проснулся от тяжелого хмельного сна
и теперь лежал на кровати в одном нижнем белье, заложив руки под голову. В его глазах была равнодушная, усталая муть. Его лицо совсем не изменило своего сонного выражения, когда Ромашов, наклоняясь над ним,
говорил неуверенно
и тревожно...
— Нет, подождите… мы сделаем вот
что. — Назанский с трудом переворотился набок
и поднялся на локте. — Достаньте там, из шкафчика… вы знаете… Нет, не надо яблока… Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы вот
что сделаем… фу, какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно,
и я здесь боюсь… Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке
и поговорим. Хотите?
Помните, я
говорил вам как-то,
что существует от века незримый
и беспощадный гений человечества.
Говорю вам так, потому
что я сам попробовал воли,
и если вернулся назад, в загаженную клетку, то виною тому… ну, да ладно… все равно, вы понимаете.
Назанский так сильно дрожал,
что у него стучали зубы. Ежась в комок
и зарываясь головой в подушку, он
говорил жалким, беспомощным, детским голосом...