Неточные совпадения
Бабушка моя, княгиня Варвара Никаноровна,
говорила о нем,
что «он, по тогдашнему времени, был не к масти козырь, презирал искательства
и слишком любил добродетель».
Бабушка Варвара Никаноровна происходила из самого незнатного рода: она была «мелкая дворянка», по фамилии Честунова. Бабушка отнюдь не скрывала своего скромного происхождения, напротив, даже любила
говорить,
что она у своего отца с матерью в детстве индюшек стерегла, но при этом всегда объясняла,
что «скромный род ее был хоть тихенький, но честный
и фамилия Честуновы им не даром досталась, а приросла от народного прозвания».
Другие же, например старые люди из прислуги княгини, дворецкий ее, Патрикей Семеныч,
и горничная, Ольга Федотовна, выражались на этот счет гораздо решительнее; они
говорили,
что «неописанной красоте бабушки
и меры не было».
Я это все знала, потому
что княгиня ведь со мною, если у них было
что на сердце тягостное, все
говорили,
и тогда, хотя я еще
и молоденькая, даже против них девочка была, а они от меня не скрывали.
«Я, —
говорит, — Ольга, так решила,
что лишь бы он здоров сюда приехал, а то уж мы отсюда никуда не поедем. Так здесь
и будем жить, как свекор с свекровью жили, а то они, эти не понимающие справедливости
и воли божией люди, его замучат».
«Да
что вы, —
говорю, — матушка, ваше сиятельство, об этом еще рано так много думаете; ведь это еще все, бог даст, может быть, совсем иначе пойдет,
и князь, господь даст, такую победу одержат,
что целое королевство возьмут».
Не знаю уж я, матушка, чту б я ему на это сказала, потому
что у меня от этих его слов решительно даже никакого последнего ума не стало, но только как мы это разговариваем, а наверху, слышу, над самыми нашими головами, окошко шибко распахнулось,
и княгиня этаким прихриплым голосом изволит
говорить...
Мне
и Патрикея-то Семеныча смерть жаль,
и ее-то жаль,
и не знаю куда деться, просто, кажется, сквозь земь бы провалилась
и мычусь как угорелая, сама не знаю, за
что взяться. А княгиня посмотрела на меня
и говорит...
В комнате-то этакий свет вечерний, солнце садится, вбок все красным обливает, а у меня даже в глазах стало темно,
и вижу,
что княгиня как не своею силой с помпадура встала,
и к самой голове Патрикея Семеныча подошла,
и говорит...
«К черту, —
говорит, — убирайтесь от меня с этакою вашею преданностью
и товарищам вашим то же самое от меня скажите; а если кто думает,
что я изменник, тот пусть завтра от меня не отстает, а кто отстанет — тот клеветник
и подлец».
Патрикей им
и осмелился доложить,
что я,
говорит, ваше сиятельство, лучше со света сбегу, а не буду этого княгине докладывать, потому как они этого не вынесут.
«Петро Грайворона, —
говорит, — ваше сыятелство!» —
и все это таким густым басом,
что как из бочки содит.
И княгиня, глядя на него,
что он так киснет со смеху,
и сами рассмеялися
и говорят...
«А на
что мне, —
говорит, — в глазах свет, когда за меня паникадило светит», —
и с тем копырнется
и тут же
и спит на пороге.
Но княгиня ведь уж была такая,
что если она за которого человека возьмется, чтоб его спасать, то уже тут
что про него кто ей ни
говори и что он сам ей худого ни сделай, она его ни за
что не бросит.
«
Что же, —
говорю, — кроме как Грайвороны глупости», —
и рассказываю ей,
что этот талагай сделал
и с каким намерением.
«А вот видишь, —
говорят, — вы всё меня уверяете,
что он глуп. Вы все на него нападаете, а он верный человек. Прикажи, —
говорят, — ему сейчас от меня стакан вина поднести
и поблагодарить».
«А насчет рожи,
что опалил, —
говорит, — это совсем не замечательно: она, почитай, такая
и была; опух, —
говорит, — сам пройдет, а тогда она опять вся на своем месте станет».
Ольга Федотовна сейчас же по такому поводу проливала слезы
и становилась счастливою. Бабушка втайне от нее
говаривала,
что это у нее «такая пассия: захочется ей поплакать, она
и начнет что-нибудь выдумывать, чтобы на меня рассердиться. Я сношу, привыкла
и знаю,
что она уважения стоит».
Она имела обыкновение бегать к Марье Николаевне на минутку каждые сумерки
и теперь продолжала делать это еще охотнее, потому
что могла там видеть свой кумир, но она с кумиром никогда не оставалась наедине,
и они не
говорили ни о
чем, кроме самых обыкновенных вещей.
Дело это вышло из того,
что Марье Николаевне, которая не уставала втирать своих братьев во всеобщее расположение
и щеголять их образованностью
и талантами, пришло на мысль просить Ольгу Федотовну, чтобы та в свою очередь как-нибудь обиняком подбила бабушку еще раз позвать к себе богослова
и поговорить с ним по-французски.
— Нет, лучше
и не
говорите: я вам все
что угодно готова сделать, но имени его пред княгиней я произнесть… не могу.
— Нет-с, уж
что тут, ваше сиятельство, глаза! Он долго
и сестре ничего не хотел открыть; только когда мы с нею обе пред ним на коленки стали, так тогда он открыл: «влюблен,
говорит,
и без нее даже жить не могу».
Если бы княгиня
и дьяконица были в эти минуты поменьше заняты тем, о
чем они
говорили, то им бы надлежало слышать,
что при последних словах двери соседней гардеробной комнаты тихо скрипнули
и оттуда кто-то выкатил. Это была счастливейшая из счастливых Ольга Федотовна. Она теперь знала,
что ее любят.
Для быстролетной любви этой началась краткая, но мучительная пауза: ни бабушка, ни дьяконица ничего не
говорили Ольге Федотовне, но она все знала, потому
что, раз подслушав случайно разговор их, она повторила этот маневр умышленно
и, услыхав,
что она служит помехою карьере, которую сестра богослова считает для брата наилучшею, решилась поставить дело в такое положение, чтоб этой помехи не существовало.
— Напрасно, я нахожу, он здесь этакую проповедь изволил сказать, — заговорила она, —
и не понимаю,
что это ему вздумалось тут
говорить,
что «нет больше любви, если кто душу свою положит»…
— Красоту он, —
говорила старушка, — имел такую,
что хотя наш женский пол, бывало,
и всякий день его видел, но, однако, когда у княгини бывали в залах для гостей большие столы, то все с девичьей половины через коридорные двери глядеть ходили, как он, стоя у особого стола за колоннами, будет разливать горячее.
Бабушка,
говорят, много раз настаивала, чтобы Патрикей
и такого участия не принимал в столовой услуге, но это запрещение служить ей так сильно его огорчало,
что княгиня нашлась вынужденною ему уступить.
Говоря нынешним книжным языком, я, может быть, всего удачнее выразилась бы, сказав,
что бабушка ни одной из своих целей не преследовала по особому, вдаль рассчитанному плану, а достижение их пришло ей в руки органически, самым простым
и самым правильным, но совершенно незаметным образом, как бы само собою.
Церковных же своих крестьян княгиня сама разделила по седмицам, чтобы каждый мог свободно говеть, не останавливая работ; следила, чтоб из числа их не было совращений — в
чем, впрочем, всегда менее винила самих совращающихся,
чем духовенство. О духовенстве она, по собственным ее словам, много скорбела,
говоря,
что «они ленивы, алчны
и к делу своему небрежны, а в Писании неискусны».
Наказания были редки
и неожесточительны, но все-таки были,
и притом иногда не без ведома самой княгини, которая, правду сказать, этим не смущалась. Она
говорила,
что...
Такими простыми мерами, какие мною описаны, княгиня без фраз достигла того,
что действительно вошла в народ, или, как нынче
говорят: «слилась с ним» в одном русле
и стояла посреди своих людей именно как владыка, как настоящая народная княгиня
и госпожа…
Бабушка зорко наблюдала за тем, как он «обойдется» с ее другом,
и чуть замечала,
что гость Марью Николаевну «проманкировал»
и идет далее, она громко называла его по имени
и говорила...
Мы ведь здесь русские,
и вот друг мой Марья Николаевна… она по-французски
и не понимает,
и может подумать что-нибудь на ее счет,
и обидеться может…»
И все
говорит, бывало, этак чаще всего за меня, так
что даже, право, мученье это мне было при гостях сидеть; но огорчать я ее не могла
и друзей через это приобретала: кого она этак хорошо с своими извинениями отчитает, сам же после этого над собою смеется.
В заключение характеристики приведу,
что говорил о бабушке простой человек, муж той, столь часто до сих пор упоминавшейся, дьяконицы Марьи Николаевны. Этот былой «поскакун»
и танцор, доживший ко дням моего отрочества до глубокого престарения, сказал мне однажды о княгине так...
Он сидел предо мною за самоваром в своей обширной, как облако, рясе из темно-желтой нанки
и, размахивая из-под широких пол огромнейшим смазным сапогом, все
говорил мне о семинарии, где учился, об архиереях
и о страшных раскольниках,
и потом, смахнув на воспоминания о бабушке, вдруг неожиданно сделал ей приведенное определение, которое до того удивило меня своею оригинальностью,
что я не удержалась
и воскликнула...
— Ни одной ночи, —
говорит, — бедная, не спала: все, бывало, ходила в белый зал гулять, куда, кроме как для балов, никто
и не хаживал. Выйдет, бывало, туда таково страшно, без свечи,
и все ходит, или сядет у окна, в которое с улицы фонарь светит, да на портрет Марии Феодоровны смотрит, а у самой из глаз слезы текут. — Надо полагать,
что она до самых последних минут колебалась, но потом преданность ее взяла верх над сердцем,
и она переломила себя
и с той поры словно от княжны оторвалась.
Первый год это ему удалось довольно удовлетворительно, но во второй Патрикей явился, после двухмесячного отсутствия, очень сконфуженным
и сначала все что-то мямлил
и говорил какой-то пустой вздор, а потом повинился
и сказал,
что хотя он всякий приемный день ходил в институт, но княжна вышла к нему только однажды, на минуточку, в самый первый раз, а с тех пор гостинцы через швейцара принимала, а сама от свидания отказывалась
и даже прощаться с ним не вышла.
Бабушка, к дому которой никакие вести не запаздывали, слушала об этом новом лице с каким-то недоверием
и неудовольствием. Я забыла сказать,
что в числе ее разных странностей было то,
что она не жаловала графов. По ее правилам, в России должны быть царский род, князья, дворяне, приказные, торговые люди
и пахотные, но графы… Она
говорила,
что у нас искони никаких графов не было,
и она будто бы вовсе не знает, откуда они берутся.
—
Что такое!.. —
говорила она, — ну, положим, он
и в самом деле знатный человек, я его рода не знаю, но
чего же бояться-то? Не Иван Грозный, да
и того сверх бога отцы наши не пугивались, а это петербургский божок схватил батожок, а у самого, — глядишь, — век кратенький… Мало ли их едет с пйрищем, гремит колесом, а там, смотришь, самого этого боженьку за ноженьку, да
и поминай как звали. Страшен один долготерпеливый, да скромный, за того тяжко богу ответишь, а это само пройдет.
Но грозный для всех граф был отнюдь не таков по отношению к княгине; до нее один за другим доходили слухи,
что он о ней очень любопытствует,
и сам с величайшим почтением
говорил о ней
и с губернатором
и в дворянском собрании.
Кроме того, Зинка умел рассказывать разные страшные сказки
и достоверные истории про домовых, водяных, а также колдунов
и вообще злых людей
и,
что всего дороже, умел так же хорошо слушать
и себе на уме соглашаться со всем,
что ему
говорил его барин.
Без шуток
говорю: было живое предание,
что они поднимались со всем экипажем
и пассажирами под облака
и летели в вихре, пока наступало время пасть на землю, чтобы дать Дон-Кихоту случай защитить обиженного или самому спрятаться от суда
и следствия.
— Я это
и говорю! — воскликнул Дон-Кихот. —
И я
говорю,
что этому надо быть! надо быть!
— Все, — сказал он, — меня не понимают
и прямо так
и говорят,
что не понимают, а ты вызвался понять,
и сказал мне всех хуже. Прощай!
—
И вот еще
что… Истина, добро
и красота… Но тебе
и это не понять… Пожалуйста, не
говори,
что поймешь, а то я рассержусь. Проще объясню: разум, воля
и влечение, только нет… ты опять
и этак не поймешь. Еще проще: голова, сердце
и желудок, вот тройка!
— Как я увидел тебя
и как полюбил, —
говорил он, держа одною рукой ее руку, а другою обвивая ее сильный, роскошнейший стан, — ты слушай, как я тебя увидел, в моем сердце сейчас же послышался голос,
что я с тобою буду счастлив.
Впрочем, о «барыне Аксютке» знали очень мало
и никогда о ней в бабушкином обществе не
говорили и Дон-Кихота о ней не спрашивали, за
что он, вероятно,
и был очень благодарен.
Рогожин не любил ничего
говорить о себе
и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского, как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал
и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому-Тарарую с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына роскошь шла до того,
что дворец был медью крыт, а червонцы
и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич, при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил
и за то при Белгородском мире тремя тысячами жалован,
и в посмеяние «Квасником» звался,
и свадьба его с Авдотьей-калмычкой в Ледяном доме справлялась…
—
Говорю так потому,
что так думаю, а думаю так потому,
что на свою русскую природу надеюсь, ибо доброю ее почитаю
и знаю,
что русский человек никогда того не захочет, чтобы всех детей для одного заделить.